"Дружба со злом". Ольга Седакова на первом заседании клуба "Светлана Алексиевич приглашает"

Ольга Седакова недавно вернулась с симпозиума «Лира и оружие», посвященного поэтам, погибшим на Первой мировой: Шарлю Пеги, Эрнсту Штадлеру и Уилфреду Оуэну. Страсбургский университет пригласил ее произнести вступительное слово, и она с горечью говорила о том, что тема «Поэт и война» вновь актуальна. Спустя несколько дней в Париже состоялась презентация ее детской книги «Как я превращалась». Естественным образом наша беседа началась с ее французских впечатлений (она состоялась до убийства Бориса Немцова. О.Т. ).

— Я бы остереглась делать какие-то обобщающие замечания, но мои французские друзья говорят: главное, что началось открытое обсуждение ситуации, о которой прежде предпочитали молчать. Что такое сейчас французская идентичность? Как понимать современное положение Франции и других стран «старой Европы», которые больше не состоят из однородного населения? Об этом из соображений политкорректности не заговаривали. Точнее, прежде эта тема была оставлена крайне правым. Они излагали ее совсем просто, говорили о «Франции для французов» и находили все более массовую поддержку. Теперь это становится общенациональной дискуссией.

Миграция — проблема не только французская. Мы оказались в новой эпохе — Великого переселения народов. Всем понятно, что вернуть Францию к «французской Франции» 1950-х уже невозможно. А как обживать эту совершенно новую эпоху, никто пока не знает.

И все же европейская цивилизация не отказывается от своих христианских оснований?

— Объединенная Европа не то чтобы провозглашает себя атеистической, но она видит свои корни в эпохе Просвещения. Это объединение секулярных государств. Религиозная идентичность в светском государстве — личное дело. Но содержательная незаполненность секуляризма тревожит. Встает вопрос: что же такое эта цивилизация, чем она противопоставлена новым варварам? Только ли тем, что в ней есть культура терпимости, плюрализм мнений? Есть ли еще какой-то общий позитивный мотив? Ведь если «Франция — это Шарли» понимать слишком буквально, это грустно: почти двухтысячелетняя культура представляется одним маленьким сатирическим журналом. Франция — это аббатство Клюни, и драма Расина, и мысль Паскаля, и живопись Ватто и Сезанна, и технический гений, и… Если же понимать этот лозунг не так буквально, то он значит: Франция — страна, которая не предаст ценности и достоинства человеческой жизни.

Есть ли в Европе крупные величины — философы, историки, политики, которые могли бы предложить пути выхода, и общество к ним прислушалось?

— Сейчас нет такого, чтобы, как во времена Сартра, интеллектуал становился чем-то вроде вождя для всего общества. Постмодернистские философы были — не в той мере, что Сартр — голосом, к которому прислушивались, но и они уже ушли. Наверное, Андре Глюксман остается общезначимым голосом, моральная философия политики. Но что никуда не исчезает и что я очень люблю во Франции, — это навык квалифицированного понимания и различения: вот это стоит слушать, а вот это не стоит.

Почему же у нас отсутствует такой критический подход? Почему мы все время критикуем других — Европу, Америку, Украину — и не оглядываемся на себя?

— Когда критикуем, а когда без разбора обезьянничаем. В Тульской области, в Заокском районе, где я живу летом, коттеджные поселки называются: Вестфалия, Гельвеция, что-то еще провансальское… У нас большие проблемы с самооценкой: спокойное и внимательное отношение к себе мало известно: или пренебрежение, или бахвальство. Я бы сказала, что те, кто занимается Россией за рубежом, с бо льшим уважением относятся к тому, что здесь сделано, чем мы сами. Вот, например, я встретила в Швеции психолога, которая перевела Л. Выготского на шведский, «Психологию раннего детства». И она спросила: «Почему у вас психологи не хотят знать собственный опыт, который так интересен для нас и который представляет альтернативу психоанализу?» У самого Выготского, она заметила, все ссылки на французские источники, а Льва Толстого он не принимает во внимание. Это какая-то роковая черта: когда находки, сделанные в России, подхватываются в мире, а у нас не приживаются. Я не раз слышала, как наши интеллектуалы публично заявляли, что Россия в ХХ веке «ничего не дала миру». Это поразительно. Чтобы так сказать, нужно совсем не представлять себе культурной жизни в Европе. Музыка, живопись, мысль вобрали в себя множество плодов русского гения. Во Франции, например, есть общество, изучающее Льва Шестова. В энцикликах Пап встречаются цитаты из Флоренского, Булгакова, Бердяева. Вы представляете себе что-то подобное в наших церковных документах?

Нам другие интереснее, чем мы сами, потому что мы себе не доверяем?

— Как говорил Пастернак, «причины бывают у кухонных ссор, у великих событий причин не бывает» — или их так много, что не стоит перебирать.

Но одна причина для меня очевидна. Нет традиции школы и ученичества. Человек, пришедший в любую область знаний, не хочет быть продолжателем и учеником, он хочет начать все с самого начала. Я бы сказала, у нас недостает европейской скромности, когда человек — умный, талантливый, образованный — всю жизнь говорит, что он всего лишь ученик Хайдеггера. У нас же постоянный «страх влияния». И поэтому не создается средней зоны культуры, где живут не гении, но где та почва, на которой они растут. У нас получается — вдруг появляется гениальный Бахтин (на самом деле, не вдруг: он начинает в творческой среде русского философского Киева), а вокруг него — пустыня. Оказывается, что вступить в разговор с Бахтиным просто некому.

Когда в России классическое образование имело первостепенную важность, существовала культурная среда. Что важного мы утратили с его упразднением?

— Дискуссия о важности классического образования идет и в Европе. Последняя страна, где осталось школьное гуманитарное образование самого высокого класса, — это Италия. Какие же у них учебники! Учебник итальянского языка! Я бы была на седьмом небе, если б у нас было что-то похожее с русским. Там и история языка, и разговор о диалектах, и начала лингвистической теории. Итальянская школа наследует традиции классического гуманизма (как наша дореволюционная классическая гимназия). И в таком образовании классической филологии и вообще знанию классики, римской и греческой, отведено фундаментальное место. Естественные науки тоже изучаются, но по-другому, чем у нас. На химии мы рисовали какие-то схемы производства, на физике собирали электрические цепи, не получая никакого представления о том, что значит естественная наука в гуманитарном смысле. А в Италии науки даются именно в этом ключе. Но и там раздаются голоса, требующие «приблизить школу к современности»: прекратить учить латынь, историю искусства, историю философии, потому что «к жизни» это не имеет никакого отношения.

То есть воспитание гармоничного человека к жизни не имеет отношения?

— Аверинцев называл современное общество капитализмом без буржуазии. Можно сказать, что современная цивилизация — это цивилизация менеджеров. Ведущий класс — менеджеры, старая буржуазия уходит, как до нее — аристократия. У менеджеров свой менталитет, главное слово в нем — «эффективность». Здесь требуется человек, умеющий оперировать знаниями, а не уважать их, не жить ими. Классическое образование, кроме прочего, очень связано с развитием памяти. А человек, который себя заявляет «современным», ничего не хочет заучивать, он хочет «креативно» всем оперировать: «Зачем запоминать столько слов, дат, фактов, когда все можно узнать одним кликом?» Представление о бескорыстном смысле знаний, о личном тезаурусе, уходит. Это страшно. Рождается другой человек, который развивает оперативные навыки, а собственную память отчуждает и передает машине.

Значит, техногенный прогресс идет в противоположную сторону от гуманизации общества?

— Просто вырабатывается другого типа человек. Человек-распорядитель. Он умеет как менеджер расставить все по местам, но он не хозяин! Собственность в смысле ответственности создает человека. Мне много приходилось встречать людей из старой европейской буржуазии, а ведь именно буржуазия создала ту культуру, которую мы называем классической. Во время, когда ведущим слоем общества была просвещенная буржуазия, и установилась ценность образованности; тогда и развивались все эти школы, музеи, почтение к культурному творчеству. Эти люди были хозяевами — своей судьбы, своей земли, своей собственности. И это совсем другой человек, чем тот, которого наняли распоряжаться чужим или ничьим добром. Собственность связывает его с историей, потому что он получил ее в наследство от предков, и она связывает его с будущим, потому что он передаст ее своим потомкам. Вы знаете, Дитрих Бонхеффер, христианский мученик ХХ века, в тюрьме задумывал написать похвалу бюргерству. Я только в своих европейских поездках поняла, какой это благородный человеческий тип — настоящий старинный бюргер. Есть евангельское противопоставление хозяина и наемника: хозяин стада дорожит овцами и жизнь за них отдаст, а наемник убежит, почуяв опасность.

Бродский говорил, что есть участники истории, а есть жертвы истории. Сейчас опять появилось так много этих жертв истории, которые считают, что «моя хата с краю». Что в нас есть такого, что мы не можем выйти из замкнутого в истории и, как волчок, крутимся вокруг себя?

— Для меня самое тяжелое впечатление — это то, что произошло с нашим населением за последние год-полтора. Тупая милитаристская истерия. Ну конечно, можно все свалить на массовую пропаганду, совершенно непристойную. Но все-таки у людей есть глаза, уши, разум? Если ты видишь человека, который заходится в истерике и кричит невесть что, как можно это всерьез слушать? Самое простое из объяснений: идти против течения всегда опасно, это в России хорошо знают.

Но начальство еще приказа не отдает, а его уже бегут исполнять, отбросив обычную лень.

— «Активисты» — горе нашей страны. Они настраиваются на волну и ловят, что может быть востребовано. В целом они чуют — востребовано насилие. Пытаются угадать, какое: что еще запретить, кого еще травить. Если завтра раздастся призыв ловить шпионов на улицах и в магазинах, охотников организовать такую ловлю искать не придется. «Послужить родине», это называется. И что с этим делать, непонятно, потому что люди в таком состоянии недоступны для диалога. Это похоже на одержимость.

Говорят, в Европе и Америке усилился интерес к изучению русского языка, как только там почувствовали угрозу.

— Славистика за последние пятнадцать лет в Европе очень пострадала. И когда она рушилась, слависты впервые поняли, что были включены в какую-то большую военно-политическую игру: русский язык и русскую культуру изучали как язык если не врага, то соперника. Практически для исследователей это ничего не значило — каждый занимался своим делом: кто-то изучал древнерусский, кто-то Достоевского. Но когда было решено, что Россия больше не представляет военной угрозы, холодная война кончилась, то изучение русского языка перестали поддерживать. Мне пришлось даже писать защитные письма в английские университеты, где закрывали славянские отделения. Естественно, без результата. А теперь, ввиду нового обострения отношений, вероятно, славистике будет вольготней.

То есть они в условиях холодной войны оборачиваются к противнику передом, а мы задом? Чем нам грозит этот чудовищный изоляционизм?

— Нелепый, абсолютно невежественный, неуместный. Я не понимаю, кто эти люди, которые у нас решения принимают, с кем они советуются? Нужно совсем не знать, не чувствовать собственной истории, чтобы затевать войны с Грузией и с Украиной, самыми исторически близкими народами. И так же с Европой. Для меня Россия (и допетровская тоже) в культурном отношении всегда была частью Европы. Восточно-христианской ветвью, своеобразной — но каждая из европейских культур своеобразна: итальянец и швед, немец и испанец между собой не очень похожи. Да и противопоставлять Византию Европе нелепо. Это другая часть, «другое легкое», словами Вяч. Иванова, которые любил цитировать Иоанн Павел II, той же христианской цивилизации, которая дышала двумя легкими. Что значит отвернуться от европейской традиции? И куда повернуться? В Китай или в Монголию?

Раньше Россия считалась мостом между Европой и Азией: нас цивилизовала Европа, мы цивилизовали Восток, но сейчас Восток — тот же Китай, та же Япония — нас обошли почти по всем статьям. В чем теперь наша историческая роль?

— Не знаю… Все предлагаемые концепции «самобытности», вроде дугинской, мне представляются мутным бредом. Чем должна стать Россия, если она оторвана от человечества: если ее связи с Европой разорваны, а с Азией не установлены?

Империей, когда все империи рухнули.

— Империей шпаны. А шпана и между собой не может жить мирно. Разрыв с Западом означает очень простую вещь — окончательный разрыв с христианским гуманизмом, отказ от общепринятых норм права, быта, общежития. Я совершенно не могу объяснить себе этого желания выбирать насилие и зло. Какой-то самоубийственный инстинкт. Отделиться окончательно — это утопия при современном глобальном устройстве мира. Но отделиться содержательно, «идейно» — можно. «Мы не такие». Это значит, что у нас нет права, у нас не работают суды, у нас полный произвол? Это и есть самобытность? И ради этого почему-то готовы терпеть любые лишения? Чтобы «им» показать?

— «Мы не такие» а какие?

— Конечно, этот психологический склад — шпаны — воспитан нашей историей. Я не думаю, что российский человек антропологически — какое-то другое создание по сравнению с европейским. То, что у нас сейчас происходит, этот взрыв агрессивности, он известен в истории. Обычно его связывают с каким-то национальным унижением. Видимо, многие у нас переживают конец Советского Союза как национальное унижение. Кончилось наше мировое величие, «двуполярный мир». Теперь нас «не уважают» (на этом языке «уважают» — значит, боятся). Надо, чтобы опять боялись. Как плохой подросток: «Я вам всем покажу!» У нас не было по-настоящему объяснено, почему рухнул Советский Союз и что он из себя представлял, вот теперь и говорят, что это результаты какого-то заговора, иначе могли бы и дальше так жить, и Гагарин бы в космос летал… Не было усвоено, что современная жизнь может быть продуктивной только на основаниях личной свободы, инициативы. Жили с ощущением, что произошло какое-то несчастье, что какая-то внешняя сила или «пятая колонна» сокрушила нерушимый Советский Союз.

Кто виноват, что не было дано такого объяснения? Интеллигенция?

— Интеллигенция пыталась, и публикаций было немало. Я думаю, это должно было быть какое-то государственно закрепленное решение о прошлом страны. Подвести черту под историческим этапом нужно было каким-то государственным образом. И так преподавать в школах.

Ну, 6-ю статью Конституции о руководящей роли КПСС все-таки в 1990 году отменили…

— И как этому радовались! Но переход был смутный, до самого конца так и недосказывали (или сами не решили), чего хотят: немножко очеловечить систему или целиком ее отменить. Никто не был готов к свободе, не было опыта, что с ней делать. И не было знания о том, как это бывает в мире. Сколько поколений выросло в полной изоляции, за железным занавесом! Может быть, поэтому время свободы было употреблено не лучшим образом. Но вряд ли можно было ожидать большего.

— Вы видите возможность покаяния, в том числе за наши дни?

— Очень хотелось бы увидеть что-то похожее. Хотелось бы, чтобы просто прозвучала правда, потому что чем дальше, тем глубже мы уходим в уже совершенно инфернальную ложь — обо всем на свете. Но как это может произойти сейчас, я представить себе не могу.

Как всегда: если партия скажет «надо», все моментально ответят «да». Опять все упирается ровно в одного человека. Но он, ослепленный своей обидой на мир, по-видимому, этого никогда не сделает.

— Не только обидой, но всем своим складом. Он — человек, целиком принадлежащий старой системе — и ее самой сердцевинной части. Ведь в поздние советские годы можно было говорить о своего рода двоевластии: формальной власти партии, а неформальной — тайной полиции, КГБ. Так что отмены 6-й статьи и хотя бы частичного осуждения компартии было явно недостаточно: необходим был и суд над этой могущественной структурой, перед которой отдельный человек был совершенно беспомощен. А наш «один человек» может искать варианты только на этой карте мира. Поэтому здесь нечего ожидать. И, к сожалению, ожидать серьезного движения снизу тоже не приходится. В России перемены происходят обычно сверху.

Однако сейчас, если случается беда, волна человечности поднимается снизу: волонтерское движение — это единственное, что может помочь рождению гражданского общества?

— Волонтерские движения — самое отрадное из того, что происходит у нас. Вот это реальное возрождение человека: свобода по собственной воле делать кому-то добро. В людях из волонтерских движений я вижу больше другого и нового, чем в политической оппозиции. Неслучайно волонтерам ставят всяческие препятствия, выставляют их «агентами влияния». Самостоятельный выбор, свободная инициатива здесь не признается.

Не признается, потому что представляет опасность для власти?

— Опасность, несомненно: появляется человек, который не нуждается в начальстве, который и сам справится там, где власть не может. Государство сейчас строится по военному образцу: каждое решение принимается без обсуждения и спускается вниз по вертикали власти. Это совершенный анахронизм в эпоху высоких технологий. У нас не верят в свободу человека: не верят сверху — и внизу не очень верят, наученные горьким опытом, что все равно ничего не получается.

Но при Ельцине все-таки у многих получилось.

— В начале вокруг Ельцина были хорошие профессиональные советники, а в конце он оказался совсем в другом кругу.

Но это был его выбор.

— Личный мотив, конечно, значителен, но важен не только он. Посмотрите на историю гитлеризма. Гитлер по всем описаниям — патологическое создание. И мало ли таких параноиков в госпиталях содержится? Но почему сложилось так, что параноик приобретает неограниченную власть над огромной просвещенной страной и чуть было не становится властителем полумира? В какие-то времена такие люди — пациенты, которых, как опасных для общества, держат в клиниках, а в другие они — властители дум. Значит, общество и исторический момент к этому располагают.

Я однажды в Германии жила в особняке, где была прекрасная библиотека. На полке стоял огромный том с надписью на корешке: «Гитлер». Я думаю: «Что ж такое про Гитлера можно написать?» Оказалось, что про Гитлера там несколько страниц, а вот обзор мирового положения дел в момент, когда приходит Гитлер, — самый подробный. Что делают левые движения, что делают правые. Как из всей этой диспозиции рождается место для такой фигуры, ничтожной по существу. Так что и рейтинги Путина отражают какое-то положение вещей в стране, и его всеобщая поддержка о чем-то говорит. Значит, востребовано именно это.

Что люди, которые сознают гибельность этого пути, могут делать?

— В практическом смысле ничего. Они лишены возможности высказаться. Поскольку они обозначены как «агенты» и «пятая колонна», их мнение ничего не значит. Но на самом деле каждый мыслящий и талантливый человек делает очень много. Сейчас, например, выходят одна за другой книги В.В. Бибихина, который был кумиром молодежи в 90-е годы. И читатель найдет там для себя много подсказок: прежде всего он может найти себя самого. Но решить что-то за человека ни мыслитель, ни поэт не могут. Власть мысли, власть образа — это то, что называют «мягкой властью». Это разговор со свободным человеком. Насколько глубоко этот человек воспримет сказанное, зависит от него. Большего творческий человек сделать не может. Он не производит готовых лозунгов и программ. Это совершенно не его дело.

Большинство талантливых людей, которые могли бы влиять на общественное мнение, вступили в соглашательство с властью.

— Ну, это зависит и от исходного качества личности. Если у человека такой внутренний дар, как у Андрея Тарковского, мы его не можем представить в положении Никиты Бесогона. Большой дар непременно связан с душевным трудом, а душевный труд такого не допустит. Я не видела, пожалуй, среди наших новых конформистов такого, чье поведение у меня бы вызвало удивление. Все эти случаи довольно предсказуемы. Я не могу вообразить, чтобы нечто подобное случилось с Аверинцевым, Мамардашвили, Гаспаровым. Человек — не чистый лист, на котором можно написать все, что угодно, там уже многое написано. Конечно, он волен все это перечеркнуть — но такое редко бывает.

Аверинцев был депутатом Верховного Совета. Он серьезно относился к политике?

— Когда это стало возможно, Сергей Сергеевич со всем желанием занялся политикой. Ходил на заседания Верховного Совета, участвовал в разработке документов, особенно закона о свободе совести. Он и всегда был общественным человеком, но не в советском смысле, а в настоящем. Он видел себя в общей жизни, и свои труды соотносил с ней, с судьбой своих соотечественников и современников.

Это, с вашей точки зрения, и есть политика?

— Мне бы очень хотелось, чтобы вспомнили исходное, античное значение «политики». Слово это греческое, и мы его знаем в употреблении Аристотеля. Политика — это искусство общежития, а не игра каких-то влиятельных сил и интересов. Это законы общей жизни в полисе, то есть у греков — в городе, а у нас, соответственно, в государстве. И это представление о «городе» и «гражданине» восприняло христианство: святых именуют «гражданами Небесного Града» (подвижников, между прочим, — «гражданами пустыни»). Их понимают как участников некоего политически устроенного города.

В какое время политика стала считаться «грязным делом»?

— Значение политики и политического сузилось не один век назад. Но зато то, что имелось в виду под греческой политикой, стало соотноситься с гражданским обществом. Гражданское общество занимается именно тем, что составляло политику в древности: как людям жить вместе, как устроить общежитие. Как не дать власти, оторванной от общества, распоряжаться судьбой отдельного человека.

Есть довольно распространенное мнение, что демократическое общество непоэтично. Вы согласны?

— Сами жители европейского мира часто говорят, что поэзия умерла, потому что современное общество непоэтично. Но я бы так не сказала, во-первых, потому что разговор о поэзии — это разговор о поэтах. Если является настоящий поэт, значит, поэзия жива. И никто не может утверждать, что большого поэта уже не появится. Ему, вероятно, будет труднее, чем прежде, но ничто не мешает ему родиться. Последним встреченным мной поэтом, чьи стихи, как и должно быть со стихами, волнуют до глубины и ты чувствуешь: здесь есть тайна, — была датская поэтесса Ингер Кристенсен. Она умерла два года назад. Во Франции есть два «живых классика»: Ив Бонфуа и Филипп Жакоте. Им уже за восемьдесят. В следующих поколениях я не могу никого так уверенно назвать.

Атмосфера, окружавшая поэзию и поэтов в России, безвозвратно утрачена?

— Когда говорят про эту атмосферу, имеют в виду период 1960-х годов, так называемой «эстрадной поэзии», когда стадионы слушали Вознесенского и Евтушенко. Эпизод не очень показательный. Массовый читатель, ходивший на Евтушенко, Баратынского или Тютчева не читал, Пастернака, Мандельштама, Хлебникова вряд ли бы понял и принял. Стихи в это время исполняли роль публицистики, с одной стороны, с другой — ту роль, которую потом взяла на себя рок-культура.

Но читатель поэзии в России не исчез. Я уверена, что на живое слово всегда будет отклик. Бибихин говорил: человек чуток.

Вместо того чтобы гордиться тем, что имеем, — нашей культурой, мы все время изобретаем национальную идею. Гаспаров говорил, что изобретение национальной идеи ему напоминает, как американцы в XIX веке изобретали себе национальные обычаи — например, есть с ножа.

— Есть полярные представления о том, что ценно в России. Одно, в официальной пропаганде — это представление о России как о великой военной державе, с которой никто не справится. «Нас никто не побеждал». В этом представлении совершенно нет места для искусства, мысли, научного творчества. Мне встретилась статья одного из авторов «Русской Линии», где утверждается, что «мы проживем и без Толстого». Лев Толстой, конечно, в милитаристскую идеологию не укладывается. Про такой «патриотизм» он достаточно написал. Что на это ответишь? Да и Лев Николаевич без вас проживет!

Но Россия, которую люблю я и близкие мне люди, Россия, которую любят в мире, — это принципиально другая Россия. Никто не может любить военную державу: за что ее любить другим? Россию любят за то, что она дала миру. Это Достоевский и Толстой, позднее — Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Солженицын. Это фигуры уже мировые, а не локально русские. Я видела, как в Англии переводного Мандельштама читали больше, чем английских поэтов. Музыку русскую любят, пожалуй, больше, чем у нас. Есть программы на радио сплошь из классической русской музыки, вплоть до новейшей — Шнитке, Губайдуллиной. Живопись. Научный гений. Между прочим, и к православной русской традиции в католичестве относятся с куда большим вниманием, чем у нас. Наша церковь сегодня занята отнюдь не разысканиями по поводу Нила Сорского или осмыслением богословия Шмемана. Любят вот эту Россию. Россию, которая живет и мыслит — и значит, живет не для себя. А нам предлагают образ России, которая живет назло всем. Кому такая страна нужна?

Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук, поэт, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в 2-х т. и тома избранного “Путешествие волхвов”. Постоянный автор “Континента”. Живет в Москве.

Ольга СЕДАКОВА

Сергей Сергеевич Аверинцев.

Апология рационального1

Однажды мы с Сергеем Сергеевичем были в Риме на конференции. Это был последний год его жизни и наша последняя встреча. Я читала доклад о Пушкине2 и среди прочего заметила, что в отношении веры и безверия борьба сердца Пушкина с его умом с лицейских лет происходила прямо противоположным привычному образом:

Ум ищет Божества, а сердце не находит.

(“Безверие”, 1817);

mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y refuse (мое сердце — материалист, но мой разум этому противится ,дневниковая запись 1821 года). Первой причиной, побудившей Пушкина отстраниться от атеизма, был не “зов сердца” или “муки совести”, а потребность ума . Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в умственном отношении: Не допускать существования Бога — значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге (из рукописи 1927–1928 годов).

После доклада, a parte Аверинцев спросил меня: “Но почему вы считаете этот путь противоположным обычному? Мне кажется, это самый естественный путь!”3 Такая картина — сердце, которое сопротивляется уму, ищущему веры, — казалась ему самой естественной! Но ведь мы в самом деле привыкли к другому. “Ум с сердцем не в ладу” в этом случае мы привыкли понимать как борьбу “теплого”, “доверяющего” “доброго” начала в человеке — “сердца” с началом “холодным” критическим, строгим до безжалостности — “умом”. Верит, несомненно, сердце —

Верь тому, что сердце скажет;

так у Жуковского, так у цитировавшего его Достоевского. Ум — “резкий, охлажденный ум” — вставляет ему палки в колеса. Сердце верит (и сердцу нужно верить) вопреки разуму и его истинам (знаменитая декларация Достоевского: Если истина не со Христом, то я останусь со Христом, а не с истиной. ) Разум и его “низкие истины” внушают нам, что это “глупо”. Все разоблачения “предрассудков” и “верований”, вся атеистическая пропаганда обыкновенно проводится с позиция “разума” и “истины” (или же — науки и факта). Успешность этой работы, легкость, с которой эти “предрассудки” рушатся, говорит о том, какая слабость образовалась в “чисто сердечном” сентиментальном фидеизме, в таком “вопреки уму” восприятии священного. Ум, разум, рассудок, рациональное (не слишком различая эти вещи) мы склонны видеть в противопоставлении ко всему чудесному, тонкому, волшебному, невыразимому, — к жизни, в конце концов, не схватываемой разумом. Разумихин Достоевского, одним словом. Вся культурная история с эпохи Просвещения поработала на такое переживание разума 4 — и противоположного ему чувства (или же: сердца , интуиции, веры, природы, мистики, вдохновения и других не поверяемых алгеброй вещей). От всего этого разум — евклидов разум — оказался не просто отсечен, но поставлен во враждебные к нему отношения. Если его не переставали считать “здравым” (“здравый смысл”), то этой здравости — в лучшие минуты — предпочитали “высокую болезнь”, “творческое безумие”, “жизненный порыв”, и его “низким истинам” “нас возвышающий обман”.

Враги романтического Художника — Обыватели, враги вдохновенного Моцарта — Сальери, враги Лириков — Физики, — автоматически относились к области “разума”. Сальерианством советские ученые бранили структурализм и вообще “точные методы” в лингвистике и литературном анализе; сами они были, видимо, “моцартианцы”. Гармонию чувствовать надо, а не анализировать и считать слоги! Я помню, в мои школьные годы эти жаркие споры о физиках и лириках. Физики побеждали. О них снимали кино. Сергей Сергеевич рассказывал, что именно это побудило его выбрать гуманитарию. Он говорил: “Я никогда не был бунтарем и спорщиком. Но я подумал: если все бросились на одну сторону лодки, то я буду на другой: для равновесия”. Интересное объяснение! Оно говорит о каком-то врожденном для Аверинцева чувстве собственной причастности к общему, к общей судьбе (судьбе нашей бедной лодки). В таком основании для выбора своего пути (образ корабля-государства и корабля-церкви) слышится и дух античного гражданства, и дух христианской общинности. Кто из нас выбирал путь таким образом, думая о равновесии общей лодки? Мне лично и в голову бы это не пришло. И это, между прочим, тоже ум! Глупо перемещаться по неустойчивому судну, не замечая, что ты в нем не один, и если оно перевернется, то и тебе несдобровать!

Итак, Аверинцев выбрал гуманитарность — но такую гуманитарность, в которой разумное начало не только не уступает естественно-научному, но в каком-то отношении превосходит его. Об этом, и о том, что точность и рациональность гуманитарной мысли — это другая “точность” и другая рациональность, он говорил не раз. С “точными методами” в филологии он не был единодушен. В записках В. В. Бибихина есть его слова о молодом тогда структурализме: Они стараются создать язык, на котором нельзя соврать. Но язык, на котором нельзя соврать, — это еще не язык, на котором можно сказать правду .

Стоит вспомнить и о том, что Россия и Запад традиционно противопоставляются как рациональное — иррациональное (“Умом Россию не понять”). Эта схема славянофилов многократно повторяется в других конфигурациях: Восток–Запад, Юг–Север, колония–метрополия: “у них” холодный разум, зато “у нас” — богатство, широта, интуиция и т.п. Устойчивое недоверие к рациональности, к “гордому уму” вообще отличает русскую культуру5 . Так что явление Аверинцева у нас особенно значительно. Пожалуй, предшественников у него — в этом отношении — в русской мысли почти нет. Ни о. Павла Флоренского, ни А. Ф. Лосева — в других отношениях близких Аверинцеву и повлиявших на него — не назовешь апостолами здравого смысла. Аверинцев же был таким апостолом аристотелевского здравого смысла. И исходя из “золотой середины” Аристотелевой этики, все противопоставления такого рода, как мы назвали выше, он просто отодвинет в сторону и покажет их как пример плохой рациональности.

Чтобы переживать ум по-другому, в забытом позднейшей историей роде, нужно, видимо, для начала самому быть от природы наделенным таким другим умом: широким, светлым, гибким, живым, вдохновенным. Веселым, я бы сказала. Да, это не случайное слово. Близость мудрости и веселья, “художничество”, “игру” мудрости Аверинцев отмечал как то, что обще для греческой и библейской традиции, для Афин и Иерусалима. Таким веселым умом и были наделены — каждый по-своему — Пушкин и Аверинцев. Тем умом, для которого “ум” в расхожем понимании часто выглядит просто глупостью и недалекостью (вспомним, что глупцом Пушкин считал Чацкого, который, по замыслу его автора Грибоедова, был жертвой собственного ума в окружении глупости).

Впервые встретившись с мыслью Аверинцева в студенческие годы, я (не успев еще, конечно, этого как следует обдумать) располагала той самой общей диспозицией ума и, так сказать, “вне-умного”, какой можно было ожидать в наших местах и в то время. Умному, рациональному, интеллектуальному в этой диспозиции отводилось весьма незавидное место. Стихи юного Пушкина мы читали в переиначенном виде:

Да здравствуют Музы! Да скроется разум!

Про “солнце святое ума” думать было трудно. Если в “разуме” и есть свет, то такой, при котором все чудесное и глубокое, все настоящее и интимное исчезает. Свет не знания, а дознания. Алогичное и иррациональное располагалось, как повелось после Ницше, куда выше — или: куда глубже. Только оно, бросив жалкий, узкий, прозаичный разум, и могло соприкоснуться с высшей истиной6 . То, что открывал нашему вниманию Аверинцев, поражало прежде всего этим: другим учением об уме.

В дальнейшем, значительно позже, я могла убедиться, насколько эта “новая разумность” традиционна — но располагается она в том пространстве традиции, которое отрезано от нас несколькими веками, и решительную черту между ними проводит Просвещение с его культом универсального Разума. Разум Просвещения Аверинцев, в частности, обличил в таком роковом промахе: этот разум перестал понимать смысл страдания, осмысленность страдания, воспринимая его как досадную помеху, нарушение порядка вещей, которое и можно, и должно разумно поправить. Этот промах нельзя назвать “бессердечием”, наоборот, он исходит из горячего сочувствия человеку и желания поправить его участь. Чего здесь не хватает, так это как раз ума. Нужно заметить, что искусство и в послепросвещенческое время никогда этого не забывало, высоты и осмысленности страдания:

И животворный свет страданья

Над ними медленно горел.

(Н. Заболоцкий)

Но искусству вообще позволено было быть “неразумным”. О том, что оно, может быть, “по-другому разумно”, просто не думали.

И еще одно я поняла значительно позже: что о вере, согласно которой по меньшей мере четыре из семи даров Духа Святого имеют “интеллектуальную” природу (дух Премудрости, Разума, Знания, Совета) вне ума и вопреки уму можно иметь только самое кривое представление. Что Отцы Церкви, о которых Аверинцев писал с таким пониманием, какое может быть только у человека “той же крови”, человека античной культуры, паидейи, чей разум впитал классическую рациональность Платона и Аристотеля, — “интеллектуалы”, а не “сентименталисты”, если употребить эту позднюю оппозицию.

Однако первым, кто для нас “реабилитировал” разум — и сделал это не путем деклараций, а путем простой демонстрации, показывая, как действует этот инструмент (хочется сказать: этот организм, потому что аверинцевский ум ближе органическому, а не техническому миру) там, где этого не ожидают — в понимании вещей сложных, таинственных, поэтичных; в понимании, которое их при этом не редуцирует, — был Аверинцев. Он открыл это, “сопротивляясь времени”, “споря с временем” (ср. его слова о старшем современнике: И в конце концов выяснилось то, что выясняется всегда: что времени нужны не те, кто ему, времени, поддакивает, а совсем другие собеседники7 ), причем не с маленьким временем, с местной актуальностью, а с целым эоном — и тем самым создавая его. Без него мы продолжали бы надеяться на темные интуиции в позднеромантическом духе, на иррациональную глубину, а затем, когда она свои возможности явно исчерпала, и с этим покончить в духе постмодернистской деструкции. Иначе говоря, идти в тупик прямого продолжения того эона, знаком конца которого был Аверинцев.

Некоторый эон, большой кусок содержательно определенного времени, явно закончен. Это не декларация С. С. Аверинцева, это не более чем мое непосредственное впечатление.

У меня сложилась довольно ясная картина его движения, его траектории. За эту картину Аверинцев не отвечает, это мое личное предположение. Однажды мне довелось побывать в огромном литературном архиве Марбаха с бесчисленными портретами людей культуры. Там-то эта картина и предстала мне в своей наглядности. Двигаясь из зала в зал, от восемнадцатого века к двадцатому, я видела, как молодеют лица на портретах. Движение культурной эпохи идет вспять течению “природной”, биографической жизни человека, от младенчества к старости. Взрослые тонкие умные лица в залах XVIII века, молодые очарованные лица романтизма — и к XX веку: выражение “сложного подростка” почти на всех портретах.

Сергей Сергеевич глубоко понимал модернизм (что для филолога-классика совсем не само собой разумеется): мы знаем его любовь к таким гениям модернизма, как Мандельштам, Цветаева, катастрофический Целан. О Пауле Целане я впервые услышала от Аверинцева. Но нечто в модернизме он категорически не принимал: это настроение бунтующего подростка. Темы этого бунта против старших, против порядков, против буржуа казались ему недостаточно серьезными для больших вещей, для “дела всей жизни”, для мировоззренческой позиции. В частности и потому, что отношение этих подростков к себе слишком серьезно — и поэтому понимать другое и другого они отнюдь не расположены. Они живут как бы накануне конца света и сами готовы его устроить, они ставят ультиматум: если то-то и то-то произойдет или происходит, — для меня этот мир кончен. Но взрослый и умный человек может шутить над собой (совершенно невозможная вещь для подростка); он приобрел, может быть, печальное, но и спасительное знание: мир не с него начался и не им кончается. Он может употреблять на письме любимый знак Аверинцева — точку с запятой. Знак победы над собой. Взрослый живет, по словам Честертона, “после конца света” — того конца, который представлялся нам в юности. Но это не жизнь после жизни. Это терпение, которое выносит то, что мы считаем “нашей собственной” жизнью, за пределы наших телесных, психических, биографических границ. “Наша собственная” жизнь теперь в том, как, скажем, стоит вон то дерево — стоит, ничуть ни имея в виду “нас лично”. И будет стоять, независимо от того, вернем или не вернем мы “билет Творцу”. И слава Богу.

Подростковый бунт модерна переходит в постмодерне к идиотским выходкам избалованного ребенка. Наступает маразматическое детство. Ведь ни взрослый, ни юный человек, ни сердитый подросток не будет делать того, что показывают нам теперь на акциях и перформансах: кусаться, портить готовые вещи, вываливать кучи мусора в виде экспоната, т. п. Творческие идеи актуального искусства — делать все из туалетной бумаги или скотча и т. п. — предполагают очень ранний этап развития интеллекта. Так, на мой взгляд, этот все молодеющий, все дальше уходящий от разума творческий эон исчерпал себя. Уходящий от разума — куда? Открытие бессознательного представлялось в ХХ веке открытием нового материка — но оказалось, что эта новая земля не так-то богата… Вывернутая наружу “бессознанка” поражает своей монотонностью. И что же теперь? Об этом тупике и говорят те, кто называет этот конец эона “концом истории”. Аверинцев — с его умом, которого как раз у этого эона трагически не хватало, — знал и говорил, что мир кончался уже много раз. Пора подумать о том, что начинается. Это опять же не слова Аверинцева. Это мои слова.

Аверинцев показал умное начало прежде всего как начало позитивное, соединяющее, а не отстраняющее, связанное с целым ближе, чем какая-нибудь еще из человеческих возможностей8. У современных художников мы до сих пор почти не встретим этой интуиции. Вот исключение. Композитор Валентин Сильвестров: …следование только иррациональным путем опасно, может привести к иллюзорности, необязательности. Рациональное тоже не всегда отрицательно. Оно может быть огненным, обладать софийностью, передавать некое всепонимающее, всеобъемлющее начало 9 .

“Может быть”, — говорит Сильвестров. “Есть в своем существе”, — говорит Аверинцев. Оно и есть софийное, всепонимающее, всеобъемлющее начало, “дух весьма тонкий” и — чего также не привыкли числить за “холодным” разумом в новейшее время — “дух человеколюбивый”, словами библейского гимна Премудрости. Аверинцев мог бы сказать, как составитель этого гимна, Я полюбил ее и взыскал ее от юности моей (Прем. 8, 2) и как Поль Клодель:

О высокая дева, первая, кого я встретил в Писанье!

С этим известием он по-настоящему появился перед людьми. Его “Плутарх” был благородной прелюдией к дальнейшему. Первая характерно аверинцевская работа, которую в 1964 году услышали и только через восемь лет, в 1972 году, смогли прочесть наши изумленные читатели, была посвящена Софии Премудрости Божией. Она называлась конспиративно: “К уяснению смысла надписи над конхой центральной абсиды Софии Киевской”. Веселье, милость и красота мудрости — с этим забытым культурой смыслом пришел к нам Аверинцев; это сообщение он продолжал нести до конца своей жизни. Верность — тоже свойство ума. И мужество — свойство ума. Философия и мужество (virtus, arete) связаны изначально, это понимали в Афинах Платона и Аристотеля, об этом помнил М. Мамардашвили, определявший философию как “формирование классического мужества”. Ср. в письме Данте флорентийским землякам, предлагавшим ему вернуться на родину ценой публичного покаяния в том, в чем он не считал себя виновным: Да не испытает сердце человека, породнившегося с философией, подобного унижения!

Мудрость, “дух человеколюбивый”, — это дух, устраивающий общение людей, поскольку в основе общения лежит понимание , вероятно, главное слово Аверинцева. “Служба понимания”: так он определял филологию. Ища название для того общего предмета, который лежит в основе его разнообразных занятий, он остановился на понимании . По-нимание , в-нимание самой своей морфологией, внутренней формой, говорят о при-ятии, вз-ятии: не об отталкивании, не о дистанцировании. Итак, дело Аверинцева — человеческое понимание и служба ему. Общительное понимание, по замечательному слову В. В. Бибихина: Сергей Сергеевич… самим своим присутствием создавал широко вокруг себя общительность Этот его дар был неотделим у него от способности понимания, собственно неограниченной, сделавшей средиземноморскую культуру его родным домом. <…> Аверинцев показывает, что христианство должно быть названием такой широты общительного понимания, которая способна вместить всё достойное в человечестве .

Оба полюса современной картины человека — отстраняющий ум и иррациональная не поверяемая умом сила — не способны создать общения, потому что оба они не практикуют понимания. Тема одиночества современного человека, чувствующего себя “осколком”, “отколком” (И. Бродский), ближайшим образом связана с таким представлением об “уме” и “внеразумном”. Иррационализм, стремящийся слиться с каким-то бесформенным началом, пропасть в нем, не может даже и с ним общаться и его понимать. Он сливается с ним как с абсолютно неведомым, непроницаемым: с судьбой. Что и говорить о дистанцирующемся “интеллектуалисте”! То, что делает этот последний, — не понимание, а истолкование. Две эти вещи Сергей Сергеевич противопоставляет. Понимание — сложная позиция: это сохранение за тем, что понимается, “права голоса”. Понимание создает некое “между”, оно расположено не внутри отделенного от своего “объекта” истолкователя. Оно — стихия собеседования (ср. “Наш собеседник — древний автор”). Оно не то знание, которое овладевает своим предметом и замыкает его в тюрьме своего решения о нем с видом на его дальнейшее использование, не бэконовское знание — сила , а то знание, которое дает своему собеседнику простор для высказывания, для “дерзновения” (парресии): знание — пространство .

С. С. Аверинцев — это ответ таким характерным позициям новейшего времени, как герметическая замкнутость в себе, нарциссизм (наблюдение во всем собственного отражения), доктринерство (не позволяющий переспрашивать себя монологизм), так называемый плюрализм, т. е. равнодушие к истине, и др. Все они существуют там, откуда удалилась мудрость. Отчаяние и жестокость также существуют там.

Нужно заметить, что техническому разуму — вопрошающему, “переспрашивающему”, критическому — Аверинцев тоже прекрасно знал цену (“Святое слово схоластики “Distinguor!” — “Я различаю!”, говорил он) и видел в нем инструмент сопротивления “бытовым понятиям”, которые по привычке проходят за “разумные”. Он поправлял хронические грубые ошибки современного разума в этом отношении (об этом дальше). Но главной его новизной было все-таки его напоминание о положительном уме, который располагается в “сердце” и в “чувстве”, сотрудничает с совестью и волей и связан с восприятием Целого, мудро устроенного.

Приведу два примера герменевтики Аверинцева.

Один из них — его энциклопедическая статья “Судьба”. Вот аверинцевское определение судьбы — одной из лейтмотивных тем европейской цивилизации: Это вещь непроницаемая, неосмысляемая и неотвратимая в отношениях между людьми. Судьбу нельзя познать, ибо в ней нечего познавать . Вот прекрасный образец его проницательности и способности в нескольких словах выразить то, с чем имеют дело европейцы со времен греческой трагедии вплоть до Хайдеггера. Вот она, неотступная тема судьбы. И вдруг, после этого определения: Христианская совесть противостоит языческой судьбе . Совесть — как инструмент познания!

Второй образец — из его вступления к переводу псалмов Давида, где он рассуждает о сложности и простоте, и сначала говорит о “благословенной сложности”, а потом: Но ведь когда-то сердце просит простоты . Здесь появляется сердце как познавательный орган!

У этой рациональности два корня — классический античный и библейский. Их христианский синтез мы найдем у Отцов, у Фомы Аквинского, которого Аверинцев знал отлично. При всем различии афинского и иерусалимского корней в уме предполагаются такие свойства, которыми совсем не обязан обладать “новый” ум, почему он так легко и производит все свои глупости. Например, “форму” этого ума, как писал Данте, составляет любовь. Человек новых времен склонен представлять демонические силы как очень “умные”, исключительно умные, коварные, проницательные и т. п. Данте же говорит о том, что падшие духи не могут философствовать (то есть быть мудрыми), потому что в них угасла любовь. А форма мудрости — любовь. Демоны глупы. У погибших душ также угас “свет разума”, который они отдали “за похоть”. Аристотель ничего не слышал о злых духах и адских муках такого рода, но несовместимость зла и ума для него была вещью необсуждаемой. Зло иррационально. Уму в нем делать нечего10.

Я уже говорила о верности как свойстве э т о г о ума. Говорила о его мужестве. О его красоте. О его веселье. Можно прочесть вслух знаменитый гимн Премудрости (Прем., конец гл. 7–начало гл. 8) — и достаточно! Там мы встретим еще много замечательных свойств и возможностей мудрости. Три богословских добродетели — Вера, Надежда, Любовь — дочери Мудрости, Софии. Поймет ли статистический современный человек, что надеяться — мудро, верить — мудро, любить — мудро? Не “хорошо” вопреки разуму (с этим он еще согласится), а именно “мудро”.

Но не только Св. Писание. Классические добродетели также связаны с этим умом и по своей природе “интеллектуальны”. Особенно в связи с Сергеем Сергеевичем мне вспоминается prudentia, благоразумие, светлый, практичный ум — самая редкая, пожалуй, в современности добродетель, прекраснейшая ветвь от корня мудрости , по словам Данте (“Пир”). Между прочим, одним из проявлений prudentia является почтительность (отношение, почти покинувшее землю нашей цивилизации, которая не может отличить свободного почтения и благодарности достойному от слепого поклонения — и рушит “репрессивный авторитет” за “репрессивным авторитетом”). По определению Фомы, prudentia состоит в понимании отношений между вещами. Этим-то и отличается всякое суждение Аверинцева — говорит ли он о фонетике стихов Брентано или о текущем политическом моменте. Он видит вещь в ее обширных отношениях. Показательна сама постановка вопроса в его первом филологическом труде, о Плутархе: место классика жанра в истории жанра.

Именно такой, благоразумный ум, умеющий свободно почитать лучшее и превосходящее, обладает уверенностью различений, как будто невозможной в наши дни. В частности, уверенностью различения настоящего и поддельного.

Приведенными примерами я хотела показать, что самой большой и как бы “непредметной” новизной мыслительной позиции Аверинцева была новая рациональность — в действительности, традиционная рациональность, забытая Новым временем, рациональность, не разделенная с совестью и сердцем. Вот такая рациональность распознает, вот в этой позиции, понимая вещи умом сердца, умом совести, умом воли (на библейском языке, умом утробы), мы можем позволить себе уверенность, мы можем позволить себе не сомневаться, различая правое и левое, истинное и ложное.

Однажды мы говорили, как часто, о поэзии, и Сергей Сергеевич сказал: “Но согласитесь, Оля, что если что противоположно, так это не поэзия и проза, не проза и бытовая речь... По-настоящему противоположны вещи, которые называются одним словом: поэзия и поэзия, литература и литература (то есть настоящая поэзия — и ненастоящая, и так далее). А история литературы обыкновенно описывает эти полярные вещи в одном ряду” (когда-то он говорил то же о неразличающей “истории церкви” — или целиком негативистской, в атеистической перспективе, или целиком триумфаторской — и о том, как ему хотелось бы написать настоящую, различающую историю). Сергей Сергеевич коснулся, быть может, самого больного места современной культуры — различения: различения истинного и ложного, подлинного и поддельного, оригинала и копии. Это, вероятно, одна из ключевых тем культуры (светской, секулярной культуры) последних десятилетий. Умберто Эко в своем “Имени Розы” впервые выступил с тезисом о том, что истинное и ложное неразличимо, что различение это — более или менее предрассудок, и притом опасный (почитатели “истинного” непременно становятся фанатиками), что у нас нет никакого инструмента, нет никаких аргументов, чтоб отличить истинное от ложного. Вслед за этим началась целая лавина реабилитации подделок, симулякров и т. п. И не стоит думать, что Умберто Эко — какой-то уж совсем революционный хулиган: он даже готов предположить (в том же романе “Имя Розы”), что святые различают истинное и ложное, но как бы само собой разумеется, что время святых прошло, остались симулякры святости — святоши и невротические фанатики, поэтому уж лучше мы различать не будем, не будем притворяться, искать настоящего, чтить что-то как настоящее. За всем этим, за этим вопросом об истинном и ложном, оригинальном и подражательном, стоят самые серьезные недоумения современности, поскольку то, что самым заинтересованным образом обсуждается теперь, это не добро и зло, а именно настоящее и ненастоящее. Именно здесь обнаруживается крушение традиционной рациональности, неспособность разумным образом решать и различать. Можно подумать, что какая-то невероятная глупость охватила людей, какое-то невероятное сопротивление очевидным истинам: почему так охотно и без малейшего сопротивления говорят и слушают такую инфантильную чушь? Но, я думаю, в духе понимания, а не отталкивания стоит постараться понять, откуда все это взялось. И понять это не слишком трудно.

Современный страх перед уверенностью — это страх самозванства, это паническая реакция на опыт двадцатого века: на догматизм, авторитаризм, идеологичность, на “великие истины”, которые насаждались таким свирепым путем. Реакция, конечно, немудрая, паническая, но понять ее можно, памятуя, как людей мучили “непреложными истинами” идеологий. Другое дело, что требование неуверенности и агностицизма само стало новой идеологией...

Я вспомню другое — “понимающее” — высказывание Сергея Сергеевича, на этот раз в беседе о Фрейде, который, если бы он был воспринят “идеологически”, несомненно был бы слишком чужд Аверинцеву, чтобы его обсуждать. Так вот, Аверинцев говорил, что Фрейд, несомненно, лжеучитель, но есть элемент правды в том, что он видит, а именно: у человека не должно быть такой власти над другим человеком (он имел в виду описанную Фрейдом тиранию отца). И, таким образом, во фрейдовском учении была своя правда, свой исторический резон. Наши современники, релятивисты, сторонники тотального релятивизма имеют своим аргументом личную свободу и совесть. И я думаю, что без этих корректив, без того, чтобы отвечать на требования личной совести и ответственности, уже невозможна никакая доктринальность. Новая доктринальность должна учитывать травматический опыт существования при господстве этих необсуждаемых “истин”, ради которых столько крови пролил минувший век.

И тем ни менее, реакция на идеологизмы явно зашла уж чересчур далеко и сама стала идеологией. Можно сказать, что в споре Сократа и софистов на наших глазах победили софисты.

Мне пришлось слышать однажды кардинала Шонборна, который говорил об этом как об эпохальном явлении. Еще в его юности, вспоминал он, симпатии школьников, изучавших историю Сократа, были несомненно на стороне Сократа, и убежденность их в том, что в конце концов прав и мудр Сократ, а не софисты, была полной. И настолько же несомненна теперь у молодых людей противоположная оценка. Сократ — безумный. Кто мудр, кто прав — это несомненно софисты. Эта вторая смерть Сократа, по мнению Шонборна, — эпохальное событие.

Победа софистов касается неписаных основ нашей культуры. Мы, вообще говоря, не знаем, что на самом деле думали большинство людей в другие времена: возможно, втайне большинство всегда сочувствовало “реалистически мыслящим” софистам. Но хотя бы из ханжества оно вынуждено было признавать норму благородства, искренности, дара и так далее. Теперь этого ханжества больше ни от кого не требуется. Речь идет о смене нормы.

И в самом деле, где рациональные основания для различения истинного и ложного, где аргументы? Если не разум (в своем современном, отделенном от всего смысле) и не практика, что их различит? Сергей Сергеевич на фоне нынешних мыслителей, критиков, ученых выступал с удивительной позиции несомненного различения — и при этом различения, которое не собиралось превращаться в доктрину, в пустой и насильственный морализм. Что ставилось и охотно ставилось, им под вопрос — это субъект высказывания, субъект различения. Это я не совершенство, это я могу ошибаться, но такое положение вещей ничуть не мешает тому, что некоторые непреложности несомненно существуют. Вот эта сложная позиция методического сомнения в себе и доверия непреложностям современности явно не дается.

Однажды, говоря о различии собственно духовного и интеллектуального труда (он никогда не считал собственное дело духовным в том строгом смысле, в каком духовным для него было дело молитвенного подвижника, и не любил, когда эти вещи не различали), он заметил: но одно их определенно объединяет. Это отрешение от обыденного настроения (я цитирую неточно, по памяти), от бытовых привычек души.

Бытовой ум, бытовое употребление понятий и слов, бытовые навыки умозаключения — привычный ужас, в котором мы живем, — это и есть по существу то, что называется “разумностью” и “здравым смыслом”. “Здравый смысл”, как известно, — основа жизни, и простые люди чаще обладают им, чем интеллектуалы. Можно ли тогда полагаться на народный здравый смысл? К этому был склонен Честертон — и здесь, я думаю, Аверинцев с ним не сходится. Честертон предлагает рассказать теорию Фрейда в кабаке: вот будет забавно. Слушатели скажут: “Значит, мы все хотим убить папашу и жениться на матери? Во дает!” Этот смех Честертон считал окончательным ответом “умникам”. Боюсь, пересказ теории относительности или третьей Кантики Данте в этом кабаке вызывал бы не меньший смех. Аверинцев не думал апеллировать к народному здравому смыслу. Он любил культивацию ума, аскезу разума. Он говорил, что мистика вполне совместима с рациональностью, но с чем обе они не совместимы, так это с бытовым сознанием.

Что это такое, бытовое, обыденное сознание? Прежде всего, это обобщение опыта, обыденного опыта — и потому оно неспособно воспринять неизвестное из него, чудесное. Вот на это свойство “ума” и указывает рассуждение Кузанского об Аврааме. Ум как опытность:

Вместо мудрости — опытность, пресное

Неутоляющее питье...

Но классический ум Аристотеля как раз заключается в умении видеть поразительное, поскольку начало мудрости — изумление, о чем напоминал Аверинцев: Мудрец — это тот, кто сохранил способность изумляться . Это также точка схождения Афин и Иерусалима.

Далее, обыденный ум — это тот способ ориентации в действительности, который ничего от себя не требует, “не переспрашивает себя”, словами Аверинцева, не проясняет того, чем пользуется как само собой разумеющимся, прихватив все это где попало. Это иррациональная смесь обрывков самого бедного рационализма.

Вот некоторые свойства этого бытового ума. Уверенность в том, что все по частям рациональным образом объяснимо, — и с другой стороны, такая же уверенность в том, что целое абсолютно иррационально (этому Аверинцев противопоставляет сложную идею символа , не переводимого до конца в понятие, — символа как основной единицы, из которых сложена человеческая культура).

Уверенность в том, что все в мире механически детерминировано, причем ближайшим образом и “снизу”, — и при этом абсолютно случайно (этому Аверинцев противопоставляет понимание вещи в широком, широчайшем контексте, показывая ее дальние связи и отголоски, необходимость и одновременно свободу ее явления).

Неприятие сложности, допущение исключительно тотально действующих закономерностей: или так всегда и везде — или никогда и нигде. “В некоторых случаях и некоторых местах” — такого рода обобщение здесь не пройдет. Механичность такого рода связывается обычно с образцом “точных” наук — тогда как сами эти точные науки в своем современном состоянии разработали куда более сложные, парадоксальные и далекие от бытового сознания представления о причинности, закономерности и т. п.

Это подстановка опыта — личного, моего опыта — на место знания. Простейший факт того, что мы можем разделить опыт, которого лично не переживали, напрочь забыт (а большинства тех смыслов, о которых говорят искусство, философия, религия, статистический человек не переживал опытным путем). Мы можем каким-то образом пережить чувство Отелло вовсе не потому, что подставляем “себя” на его место. А потому, что кроме человека наличного в каждом из нас есть человек возможный, с которым и работает мысль высокого мыслителя, образ высокого художника.

Полное описание “бытового сознания” — не моя сегодняшняя тема, и этими его свойствами я ограничусь.

Особенно впечатляет работа Аверинцева с самыми общими навыками обыденной мысли: прежде всего, с мышлением дихотомиями, парными противопоставлениями вещей, смыслов и т. п. Современное мышление как будто не предполагает другого пути кроме как механический перевод всех смыслов в системы бинарных оппозиций (тем более, что на основании такого дерева оппозиций строится искусственный интеллект, и достижения в этой области не могут быть подвергнуты сомнению). Качество и основательность этих противопоставлений и ставит под вопрос Аверинцев.

Он с особым веселым удовольствием любит спорить с двумя “противоположными” вещами сразу, и в его полемических выпадах — направо и сразу же налево — есть особый кураж: он обычно не опровергает одного мнения с тем, чтобы тут же не воздать должного противоположному. И чтобы в конце концов дать понять, что не так уж полярны эти полярности, поскольку обе они в равной мере противоположны чему-то еще: чему-то здравому и отвечающему положению вещей как внутри нас, так и снаружи. Оба они противоположны центру подвижного равновесия как два элементарных уклонения от него. “Скупость” не противоположна “мотовству”, для примера, а каждое из этих свойств противоположно добродетели щедрости как ее плохие подобия. Они однозначны — а середина сложна. Они противоположны ее живой подвижности как конвульсивные метания — или как окаменелость. “Золотая середина” Аристотелевой этики принята Аверинцевым как познавательный метод. Он напоминает о здравомыслии (греческое sophrosуne, иначе переводимое как “целомудрие”, близкое тому латинскому представлению prudentia, о котором мы говорили), слове античной мудрости и христианской аскетики. Это слово, вероятно, — одна из напряженных точек синтеза традиций “Афин” и “Иерусалима”, сердцевинной темы Аверинцева.

Можно сказать, что новая рациональность, которую выражал Аверинцев и которой он учит нас, это одновременно сопротивление дурному иррационализму — и плоскому дурному рационализму. Здесь, в сложном взвешивании собственных умственных движений и в собеседовании с предметом, вырабатывается sophrosyne, prudentia, здравомыслие, целомудрие. Та установка ума, которая всегда предпочтет понимание истолкованию . Но также и “вживанию”. Истолкованию — как незаконному отстранению от смысла и вживанию — как иллюзорному отождествлению с ним11.

1 Я отдаю себе отчет в том, что, назови я мою тему иначе (апология мудрости, ума, разума, наконец) — недоразумений было бы меньше. Но, тем не менее, я хочу говорить о рациональном : во-первых, чтобы “реабилитировать” само это слово, которое — и в положительном, и в осуждающем употреблении — понимается слишком узко, и, во-вторых, потому, что именно рациональному противопоставляется “иррациональное”. Изначально источником и предметом моих размышлений была мысль С. С. Аверинцева, но в дальнейшем в них появился второй герой — о. Александр Шмеман с его “Дневниками”, на которые я буду не раз ссылаться: Прот. Александр Шмеман. Дневники. 1973–1983. М., Русский путь, 2005 (в дальнейшем — Дневники ).

2 “Поэзия, разум и мудрость. Мысль Александра Пушкина”.

3 Ср. похожее признание у о. Александра Шмемана: Le Coeur a ses raisons que la raison ne connait pas. (У сердца есть свои основания, которых разум не знает. Б.Паскаль). Мне иногда кажется, что у меня наоборот. Верит, и радуется вере, и согласен с верой мой ум. “Сердце же мое далеко отстоит....” Оно в союзе с “плотью”. Дневники . С. 518. О. Александр несомненно принадлежал к “людям ума”, как Пушкин и Аверинцев, людям, по его собственному наблюдению, довольно редким в российской культурной истории. При этом “ум” о. Александра часто склонен понимать привычным образом: как “регулирующую функцию” (“как желчный пузырь”) и как аналитическую функцию: “Двусмысленность ума (“надмение”) и его главной функции — анализа . В этом умном анализе обычно все верно, в целом же он почти неизбежно темный, разрушительный и плоский . Ум знает только одно измерение. И потому его анализ в конечном счете, и как это ни страшно, совпадает с анализом дьявола. Все верно и все ложь. По отношению к этому уму не только поэзия, но и богословие, и все остальное должны быть глуповаты , ибо ум и есть носитель и рассадник гордыни в человеке, то есть того, что привело к падению. В этом я убеждаюсь каждое воскресение, читая Book Review в “Нью-Йорк Таймз”. Означает ли написанное выше “апологию глупости?” Нет, ибо глупость в нашем падшем мире тоже от Диавола и тоже — гордыня. Больше того — в пределе своем она как бы совпадает с умом. <...> И это так потому, что то, что мы называем глупостью, есть на самом деле разновидность того же падшего ума. На деле ум только кажется “умным”. <...> Маркс, Фрейд, Гитлер, Сталин — умные? А также Набоков, Андре Жид ... В пределе, по отношению к главному — очевидно глупыми . По отношению к неглавному — умными. В падшем мире ум — это грандиозная и, повторю, демоническая операция по маскированию основной и “существенной” глупости, то есть гордыни, сущность которой в том, что, будучи глупостью — слепотой, самообманом, низостью, она “хитроумно” выдает себя за ум.

Это значит, что в мире противостоят друг другу не ум и глупость (они “вместе” предполагают друг друга, укоренены друг в друге), а ум-глупость — то есть гордыня смирению . Смирение — Божественно и потому одно преодолевает и побеждает ум-гордыню и глупость-гордыню. Дневники . С. 549–550.

4 Впрочем, об опасности разума для веры думали много раньше. Вот смертельная битва ума и веры в изложении Николая Кузанского: Та вера, через которую смертный человек верит, что добудет бессмертие, достигается только в агоне состязания, ибо в той победе, когда верою побеждается разум, заключена величайшая борьба. Поэтому когда Авраам поверил в то, что разум его считал невозможным, он победил. Когда человек так верит, а именно в то, что восстанет к бессмертной жизни, ни понимания, ни опыта которой не имеет, а разум толкает его в противоположную сторону, — тогда необходимо, чтобы умер сам разум и отступила его премудрость и смирилась гордыня и умертвилась заносчивость ума и человек стал как бы неразумным и глупым и рабским, то есть отступил от свободы своего разума и принудил себя к пленению . Nicolai de Cusa opera. Basileae 1565, 640 sq. Пер. В. В. Бибихина. Цит. по: Бибихин В. В. Слово и событие. М., УРСС, 2001. С. 26. То, что здесь имеется в виду — скорее рассудок, чем разум. Тем не менее, если бы Пушкин “отступил от свободы своего разума ”, он остался бы в плену “сердца-материалиста”.

5 Ср.: “Может быть, русские вообще как целое талантливы, но не очень умны”, замечает Шмеман, делая при этом исключение для Пушкина, — “который, мне кажется, никогда не сказал ни одной глупости”. Дневники . С. 333.

6 Ср.: “В воздухе какая-то тяга к экстремизму, к иррациональному. Может быть, потому, что “рациональное” являет себя столь жалким... “Если свет, который в вас, — тьма...”. Дневники . С. 454.

7 Аверинцев С. С. Памяти А. Ф. Лосева.

8 Ср. описание “ума” и “глупости” как разновидности того же “ума” у о. Александра Шмемана: Дневники. С. 549.

9 Сильвестров В. Музыка — это пение мира о самом себе... Сокровенны разговоры и взгляды со стороны. Беседы, письма, статьи. Киев 2004. С. 99.

10 То, что было некогда общепринятым представлением просвещенных людей, у нашего современника о. Александра Шмемана выглядит как личное открытие, в своем роде “диссидентское” относительно сложившейся церковной традиции. И преодолением собственных изначальных представлений о “гордом уме” (см. выше): “...и христианство, и Евангелие начинаются с metanoia, “обращения” “транспозиции” ума, с поумнения в буквальном смысле этого слова. И потому, наконец, так страшно, когда “религия”, возрожденная Христом, наполнившаяся снова “светом разума” и ставшая “словесной службой” (“словесный” в церковнославянском значит — “умный”, “бессловесие” — глупость. — О.С. ), снова и снова выбирает глупость. ... Религия... восторженно соглашается на противопоставление веры и разума, упивается собственной “иррациональностью”, чувствует себя хорошо где угодно, только не в разуме.... И вот в мире и над миром царствует “князь мира сего”, а в переводе на более простой язык: Дурак, Лгун и Мошенник. Не пора ли ему это сказать открыто и перестать верить в то, чего у него нет : в его ум ?”. Дневники . С. 298–299.

11 Об этом последнем бытовом искажении понимания прекрасно писал В. В. Бибихин: Требование понимания апеллирует к гуманности, но часто ведет в душные лабиринты, которые хуже, чем общество деловитых стратегов, оставляющих по крайней мере душу не под надзором. Понимание способно обернуться таким разгулом психологии, что и одному сознанию будет невыносимо тягостно, а чем грозит нескольким, примкнувшим друг к другу, показывает история коммунального бытия .

Труд мысли и слова способен прогонять приторные мечты о родственной понимающей душе, давая взамен другое, настоящее удовлетворение, трезвую уверенность, что все надежно продуманное, удачно воплощенное заранее уже несет в себе свое будущее понимание. Которое вовсе не обязательно такое, как я ожидаю. — Бибихин В. В. Понять другого. — Слово и событие, М., УРСС, 2001. С.164.

Первое заседание интеллектуального клуба «Светлана Алексиевич приглашает» прошло почти через год после получения писательницей Нобелевской премии по литературе. Тема встречи казалась простой и очень понятной и звучала как « ». Рассказать о его многогранных трактовках, о том, как государство, церковь, история и культура меняют представление людей о зле, в Минск приехала поэт, прозаик, переводчик, филолог и этнограф, кандидат филологических наук, почетный доктор богословия Европейского гуманитарного университета Ольга Седакова.

TUT.BY публикует видеоверсию, а также стенограмму встречи клуба.

Светлана Алексиевич: Я всегда мечтала о том, чтобы был кружок людей, с которыми можно было бы говорить. Не декларировать бесконечно вечные наши разговоры о власти, а смотреть на вещи гораздо глубже. И когда собираются на кухне три красивые женщины и через пять минут начинают говорить о наших представителях власти — это ненормально. Ненормально, когда три писательницы начинают говорить не о главном в жизни. Потому что главное в жизни — где-то глубоко. Причины наших проблем кроются где-то в нашей культуре. Политика и то, как мы живём, это всё наверху. А причина этому — глубокая культурная колея, как сказал Аузан, из которой мы никак не можем выскочить. Наивно думать, что придут другие люди и мгновенно всё станет другим, и мы станем другими. Тут можно вспомнить Александра І. Когда его спросили: «Почему не отменено крепостное право? Уже можно это сделать», ответил: «Некем взять». И такое ощущение всё время, что «Некем взять». И всегда хотелось, чтобы были люди, с которыми можно было бы сохранить эту интонацию в нашем разговоре. Не митинговать, а глубоко продумывать какие-то вопросы. Иметь смелость и мужество признать, что мы этой тренировки лишены и что мы очень мало этим занимаемся. Сейчас, слава богу, стали возникать интересные площадки, где действительно происходят серьёзные разговоры. В основном мы обходились внешними эмоциональными порывами. А всё гораздо глубже и гораздо сложнее. Когда у меня появилась возможность создать такой клуб, я подумала, что у меня много друзей по всему миру. Эти люди, наверняка, всем нам необходимы. Если мне интересно слушать, то и людям, которые хотят что-то сделать здесь, хотят сохранить себя как личности в это смутное время, им они тоже нужны. Я думаю, что мы будем приглашать людей отовсюду, и из Беларуси в том числе, из Франции, из Польши. Главным будет то, чтобы перед нами была личность, которая позволяет нам посмотреть шире на те проблемы, которые стоят перед нами. Потому что всё не имеет такого простого решения, как нам иногда кажется. И рада, что сегодня такой разговор начала Оля Седакова, которую я очень люблю. В ней есть всё то, что нужно человеку пишущему. В ней есть какая-то человеческая чистота, есть очень тонкая мембрана, как в слуховом аппарате. Когда читаешь её стихи — как будто выходишь в летний сад и вдруг видишь, что живёшь. Вот она, твоя единственная жизнь! И она в таком удивительном мире. А ты очень неточный, небрежный в этом мире. И очень много нужно изменить. Когда читаешь Олины интервью, её богословские тексты, просто художественные тексты — там всё то же самое. Когда я жила в эмиграции, часто моё утро начиналось с того, что я читала Олины интервью. Я понимала, что сегодня происходит в России и на этом постсоветском пространстве. Я понимала, что вообще с нами происходит, почему мы оказались не в том месте, где хотели. Почему мы все живём с чувством поражения. Это чувство поражения разъединяет людей и делает их одинокими. Это главное чувство у моих друзей, у меня, и я слышу это в том, как люди иногда говорят. Нужно, чтобы был какой-то круг идей, людей. Чтобы было ощущение, что всё-таки мы не одиноки. Когда читаешь Олю, понимаешь, что очень много светлых умов и очень много людей, которые пережили те же минуты, и годы, и даже целые жизни отчаяния, но всё-таки шло накопление духа, накопление мужества. Можно это назвать мужеством идеализма, но без этого не выдержать. Я не хотела бы, чтобы мы стали тусовкой, в которой только цинично-ироничный стеб. Мне кажется, уже прошло его время. Слишком горько мы расплачиваемся за то, что не были готовы к новому времени, что не знали, что такое свобода. Да, бегали по площадям и кричали: «Свобода! Свобода!», но никто понятия не имел, что это такое. И поэтому свобода ушла. И когда у нас ещё этот шанс будет — неизвестно.

Недавно я была в Англии и мы обедали с Ходорковским . Я его назвала романтиком, когда он рассказывал, что он делает и как это себе представляет. Он сказал: «Нет, я знаю, что нужны долгие годы просветительства. И речь идет о десятках лет. Но я понимаю, что должен готовить людей к новому времени».
Я не знаю, как готовить новых людей, но нужно себя готовить к новому времени, себя сохранить, сохранить достоинство мысли, достоинство веры, достоинство желаний. Я думаю, что на этой площадке будут люди, которые будут говорить, что они об этом думают.

Я прошу прощения у тех, кто не попал сегодня сюда. Мы не ожидали, что все так любят Олю: ожидали 200 человек, а их оказалось 600. Но это хорошо. Мы знаем, что эти люди есть. Это была проба. Может, в дальнейшем будут другие площадки, может быть, останется эта площадка.

Хотелось, чтобы сейчас и в другие разы вы высказывали свои предложения — что вы ожидаете, что вы хотите, каких людей, какие темы. Сегодня жизнь распалась, анатомировалась. Один человек не всегда может сформулировать — что происходит, и как происходит, и кто может об этом говорить, с кем нам лучше вместе поговорить. Я думаю, мы можем это делать сообща. И за такую помощь я буду очень благодарна.

В планах у нас Сокуров, Ира Хакамада, философ Драгунский, политик Явлинский. Это люди больше гуманитарного взгляда на жизнь. Но у нас будут и ученые — лингвист Черниговская. Её мысли о том, что такое человек, что такое наш мозг. Я хотела бы, чтобы это всё помогало нам жить и понимать, где мы, в каком времени оказались.

Спасибо большое!


Ольга Седакова: Я тоже хотела бы начать с благодарности и сказать, что для меня великая честь, что Светлана пригласила меня начать своё новое предприятие, которое мне кажется очень важным. Спасибо, Юля! Спасибо всем, кто меня принимает!

Я чувствую себя несколько неловко, потому что в начале должно быть что-то праздничное. Что-то поднимающее бытие выше. Моя тема — горькая и печальная. Она относится к тем темам, которые люди не любят поднимать. То же самое было когда-то с поднятой мной темой о Посредственности. Я получила много возмущенных и оскорбленных отзывов.

Тема называется «Зло» — сокращенно. Она об особенностях российского, в широком смысле, восприятия зла, в сопоставлении с европейским классическим отношением к злу. Когда я впервые эту тему подняла и называлось это пословицей «Нет худа без добра», то это вызвало много негодования и возмущения. Или просто недоумения. Когда ещё был жив Никита Алексеевич Струве, с которым мы это обсуждали, он мне сказал: «Оля, мне хочется защитить нашу русскую цивилизацию. Что-то у Вас получается слишком печально».

Я заранее прошу прощения, если вам покажется это слишком печальным. И предупреждаю, что это не решение вопроса. Я не предлагаю никаких окончательных решений. Я предлагаю подумать над некоторыми вещами. Так как я сама думала об этом много лет. Надо сказать, что все темы с неба не падают. Обыкновенно это результат очень долгих наблюдений, размышлений, которые часто, как и в случае зла, пугают меня саму. Мне бы хотелось не замечать некоторых таких вещей.

Или, наоборот, много лет радуют. Вот, наконец, вышла у меня книга «Письма о Рембрандте». Эта маленькая книжица писалась не меньше 15 лет. А уж думала я о Рембрандте и ещё дольше.

Тема, с которой я вас сегодня познакомлю, — это очень долгие наблюдения. И попытки связать между собой факты. Потому что то, что мне кажется важным, это слово «связь», связать вещи. Они не объединяют друг друга, но в связи могут быть яснее.

Такая вещь, как интеллектуальный клуб, — очень нужная и необходимая . Светлана почувствовала это. У нас в Москве оживляется интерес к просветительским, дискуссионным площадкам. То, что заглохло совсем в нулевые годы. Возникают такие проекты, как всем известный «Арзамас». Это мне напоминает времена моей молодости, когда главными людьми культуры для нас, московской и питерской интеллектуальной молодежи, были не писатели. Были люди гуманитарной мысли — Аверинцев, Лотман, Мамардашвили, Пятигорский и т.д. И все, кто всерьёз воспринимал Аверинцева, вряд ли могли так же серьёзно читать новую поэму Вознесенского. У нас проходила очередная культурная революция. 70-е годы были культурной контрреволюцией. Потому что то, что случилось в советское время — культурная революция 30-х годов и её последствия — это продолжалось вплоть до появления этой блестящей плеяды в конце 60-х, 70-х годов — Аверинцева, Лотмана и многих других. Когда и ограничения, поставленные культурной революцией, были преодолены. И открылись совершенно другие горизонты. Чему не научили эти годы? Во-первых, эта новая волна недалеко ушла за круги столичной молодежи, университетских городов. Её не слышали, потому что это была литература полуподпольная, не совсем подпольная. Потому что эти люди состояли в официальных институтах, но им не давали преподавать в университетах. Им не давали читать последовательные курсы лекций. Всё это были случайные выступления, и стая читателей-почитателей друг другу передавала информацию о том, кто где будет выступать. Те перемены, которые произошли с нами, не были широко усвоены за пределами этого круга. И остаются до сих пор неизвестными. До сих пор я слышу с ужасом, что Средневековье — это варварство. Это то, что мы знали 40 лет назад — какая сложная, тонкая и глубокая система та, что представляет из себя Средневековье. И множество таких вещей.

Во многом эта культурная революция, произведенная советской системой, — это редукция человека мыслящего и воспринимающего. Она не преодолена. И даже то, что сделано, осталось неизвестным.

Чего здесь не могло быть? Поскольку это не было обучением, это не был диалог. Это был каждый раз монолог, на Аверинцева или Мамардашвили приходили, как на оперного тенора, и слушали. Если задавали вопросы, то вопросы были не полемического характера, а просто познавательного. И тем самым преподаватель знает, что понял его ученик. А такой лектор не знал. Потому что у него обратной связи с аудиторией не было. Поэтому гарантировать, что это сообщение было получено, он не мог. И как только стало возможно обыкновенное преподавание, Аверинцев с удовольствием прекратил выступать в таких широких залах, потому что он хотел настоящей работы.

Но слушатели оказались неготовы что-то делать с тем, что восприняли. Слушали, но не начиналась работа обдумывания. Не начиналась и не могла по-настоящему возникнуть культура дискуссии.

У нас нет навыка просто прочитать и понять фразу. Потому что тот, кто прочел её, говорит: «Вы хотели сказать». Это первый ужас, потому что откуда читатель знает, что автор хотел сказать? Ты послушай, что он сказал. Этот навык нужно восстанавливать. Тогда очень многие скандальные отношения и споры сами собой прекратятся. Потому что автору перестанут приписывать то, что он не говорил, и то, что не нравится читающему.

Я не знаю, каким образом интеллектуальный клуб может здесь помочь искусству понимания, искусству мысли, искусству продолжения. Не только выслушать, но продолжить думать, отвечать, дополнять. Вот чего мне бы хотелось от нашей интеллектуальной и социальной жизни.

Моя тема, которую постепенно собираюсь уточнить, — это особенности отношения к злу в русской традиции . Или более эффектное название — феноменология дружбы со злом. Она связана для меня с тем, что написала Светлана Алексиевич. Эти темы принадлежат какой-то одной области. Не то что одна другую объясняет. Если совсем обобщенно говорить о пяти томах Алексиевич, я бы сказала, что первое обобщение, которое приходит в голову, — это книги страдания, книги о страдающих людях, о страдающем человеке и о страдающей стране. Это историческая роль России — страна страданий. Такая же роль и у Беларуси. В этом мне видится и некоторый выбор, некоторые решения понимания себя. Потому что если мы посмотрим на все страны в новейшее время, то все они переживали какие-либо ужасные вещи. Но тема вековечного терпения и страдания не связана в нашем сознании, например, с Италией, с Германией, с Англией. Почему-то нет. Вот с Россией и Беларусью эта тема всегда ассоциируется. Тема страдания и долготерпения. При этом страдания, которых касается Светлана, они не с неба падают. Это не природные бедствия, это то горе, которое приносит чьё-то действие или чьё-то решение. Кто-то что-то делает, чтобы люди страдали. Кто это? Кто приносит зло себе и другим? Страдания непременно связаны с темой зла. И с нерешенностью этой темы в русской культуре. Я не говорю, что её можно решить. Я говорю, что так дело обстоит.

И теперь подробнее. В качестве преамбулы можно сказать, что 20-й век был веком крушения дореволюционной Российской цивилизации, в которую входила и Беларусь, и Россия. Крушение очень многих смыслов, институтов и т.д. И вместе с тем какие-то новые вещи открывались, конечно, и в 20-м веке. В частности, благодаря огромной диаспоре, людям, покинувшим страну, оказавшимся в эмиграции, открылась новая возможность — видеть страну издалека, со стороны. И видеть не глазами русского путешественника, как Карамзин («Письма русского путешественника»), а видеть, гораздо ближе познакомившись с тем, как живёт другой мир. Вольно или невольно принимая условия его жизни, законы, по которым живёт другой мир. И сравнивая потом это с тем, что ты знаешь о своей стране. Нельзя сказать, что многие люди плодотворно воспользовались этой возможностью, которые бы увидели что-то такое в России, чего они не видели, пока её не покинули. Многие эмигранты избрали такой путь — верности до смерти. Что бы ни было, я люблю Россию, и лучше неё ничего нет. Это волшебная страна моего детства, молодости и т.д. А здесь всё не то. Не вникая в то, что там происходит. Тем не менее были наблюдения и размышления, которые могли быть сделаны только в этой, новой ситуации, когда тебе знакомы две реальности. И одно из этих свидетельств — это высказывание Бродского в его автобиографии, написанной по-английски, о русской пословице — «нет худа без добра ». Он переводит это на английский, а я переведу назад с его английского перевода. Потому что он изменяет эту пословицу. Он переводит её так: «Нет такого зла, внутри которого не было бы крупицы добра. И наоборот». Он говорит, что это представление о том, что нет ни зла, ни добра. Что внутри зла есть кусочек добра, а внутри добра есть кусочек зла. Он считает, что это характерное русское понимание вещей. И, кажется, Запад дозрел до того, чтобы принять эту мудрость.

Вначале у меня это вызвало множество возражений. Но, как ни странно, чем дальше, тем больше я соглашаюсь с его второй половиной. С тем, что Запад принимает эту сложную условную картину деления на добро и зло, которая не была исходно западной. Но своим путём придя к этому и не заимствуя русский опыт, совсем по-другому.

Что же касается этого русского отношения к злу. Эта простая пословица «Нет худа без добра» (похожие на эту пословицу есть во всех языках) не означает, что добро внутри зла. Тут говорится о том, что в результате зла или рядом с этим злом что-то хорошее случилось.

Пушкин в «Капитанской дочке» приводит эту пословицу в такой форме: нет зла без добра. Но это старорусское обозначение зла. Не зло как категория, а зло как худо, беда какая-то. Что и от беды бывает что-то хорошее. Он говорит это о Пугачевском бунте.

Никогда в этом утверждении нет ничего онтологического, чтобы внутри зла было бы что-нибудь доброе. Этого не говорится. А говорится как бы в утешение — ну ничего, случилось плохое, а рядом с этим (по причине, может быть, даже этого) есть и что-нибудь хорошее. Призывает человека поискать — а что хорошее было в этом?

И, конечно, наоборот повернуть это высказывание никак нельзя, что «нет такого добра, в котором бы не было зла». Таких пословиц нет. И это очень характерно, потому что мир фольклора, мир народной мудрости несимметричен. Как раз здесь народная мудрость скажет наоборот, что «ложка дёгтя портит бочку мёда». Даже присутствие маленького зла портит огромное количество добра. Согласия на маленькое зло ради большого добра ни фольклор, ни сказка, ни пословица не дают. Если рядом со злом стоит поискать что-нибудь хорошее, то испорченное добро — это не добро. Такова норма фольклора.

Но в истории дело обстоит не так. Я давно наблюдала, что же такое происходит вокруг. Почему люди, например, видят что-то, не сомневаясь в том, что это плохое. Но почему-то не хотят даже, например, назвать, что это плохо. Не хотят попробовать что-нибудь сделать: может быть, можно что-нибудь сделать. Эту тему люди изо всех сил стараются обойти стороной. Решительного суждения здесь быть не может. В то время как в основе культуры Запада есть некоторый морализм. Очень ясные разграничения добра и зла, которые вызывали сопротивление русских мыслителей. Они всегда критиковали юридизм Запада, законничество и рационализм. Эта типичная триада, по мнению русских мыслителей, характеризует Запад. Потом к ней ещё добавится индивидуализм.

А мы должны чувствовать. У нас всё не так. Мы должны чувствовать чутко, гибко и т.д. Как это так просто решить — здесь хорошо, здесь плохо. Эту разницу замечали не только русские, но и западные мыслители, которые этим интересовались. Что здесь какое-то коренное различие происходит между отношением к злу, между морализмом.

Один из моих любимых авторов 20 века — Дитрих Бонхёффер — богослов и мученик, убитый за сопротивление нацизму в Германии, писал в дневнике: «Русские так бьют Гитлера, вероятно, потому, что у них никогда не было нашей морали». Это парадоксальное заявление. Почему? Какой нашей? Протестантской морали, допустим, или морали буржуазной? Я думаю, что это даже не так важно. Важно то, что западные мыслители, богословы очень часто занимаются самокритикой в этом отношении. Здесь тоже есть большое различие между русской традицией и западной. Русская — не самокритичная. И любую критику готова воспринимать как открытую вражду. Запад не ждет, чтобы его кто-нибудь назвал снаружи юридическим и рационалистским. Они сами себя назовут.

И не только Бонхёффер, но и великий гуманист Альберт Швейцер тоже пенял на то, что традиция немецкая, европейская слишком жестка, слишком моралистична. Что должно быть более гибкое, более сердечное отношение. И в этом случае русская этическая гибкость нравилась. И ставилась как пример другого отношения. Это уже понималось не как беспринципность, а как широта и гибкость. И спорить с этим нельзя. Потому что есть такая сторона в русском отношении к злу, которое можно назвать восточным по сравнению с западным. А можно назвать южным по сравнению с северным. У нас привычное противопоставление — «запад — восток», тогда как во всём мире обсуждают в этом же смысле «север — юг». Как ни странно, русская северная, в географическом смысле, цивилизация подходит под «юг». Потому что эта гибкость, широта, неопределенность — «южная». Север — он жесткий, он любит правила.

Конечно, это есть. Это удивляет и поражает иностранцев. Мне приходилось слышать не раз от религиозных людей, что только пообщавшись с русскими православными людьми, они поняли, что могут быть прощены. Потому что в их мире настоящего прощения не было. Это запоминается. Это сделано — и всё. Моя немецкая знакомая, которая стала православной монахиней, рассказывала, что её отец был немецким пастором. И она говорила: «То, что я сделала в 7 лет (как я узнала), мне запомнится навсегда. И только увидев, что прощаются все грехи, что тебе вообще всё списывается со счетов, я поняла, что бывает другой мир».

И этот артистизм прощения — вот что часто поражает западных людей. И привлекает к себе. Влюбляет в себя. И если мы посмотрим на сочинения Пушкина, то там любимый сюжет, что злодей прощен. Причём просто так, ни за что. «Царь для радости такой отпустил всех трёх домой». Почему? Просто так, для радости? Они злодейками были и остались. Так же изображен Пётр І. «И прощенье торжествует, как победу над врагом». И, таким образом, как будто получается, что завет евангельский — любить врагов, прощать, который все люди считают непосильным. Это очень трудно любить врагов, прощать по-настоящему. Не помнить зла, а просто прощать. Как бы уничтожать бытие, как будто его не было.

И здесь, в России, как будто он выходит, и без особого труда. Вроде есть чем гордиться. Это одна сторона, которую нельзя отрицать. Я не собираюсь отрицать, что это есть, или по крайней мере было. Я не уверена, что советский и постсоветский человек так уж хорошо понимает — «Царь для радости такой отпустил всех трёх домой». Так ли он видит мир. Но все дети, читающие по-русски, учились на этих примерах. Это мы любили с детства. Что теперь уже — я не знаю.

У этого же свойства — стереть зло, как будто его совсем не было — есть и своя теневая сторона. Это именно та сторона, которую я назвала — дружба со злом или неопознание зла. И теневая сторона совсем не похожа на лицевую сторону. Это навык суждения, которому учил Аверинцев. Говорят, что поэзия и проза противоположны. Это неправильно, они не могут быть противоположными. Они разные — поэзия и проза. А вот поэзия и плохая поэзия — противоположны.

Это не то, что может дополнять другу друга, т.е., с одной стороны, всех можно простить, а с другой — можно дружить со злом. Нет. Это именно настоящее глубокое противоречие. Это то, с чего я начинала — с моих наблюдений, как люди боятся, что это плохо, что что-нибудь вообще плохо. Даже сказать самому себе, не вслух. И, конечно, жизнь в страдании, притеснении, в несвободе. Она заставляет быть не слишком разборчивым. Каковы аргументы того, почему ничего нельзя назвать плохим? При этом путаются понятия «суждение» и «осуждение» . Говорят, не осуждай, все мы грешные. И постоянно цитируют Евангелие: «Кто не грешен — кинь камень», забывая процитировать продолжение — «Иди и не греши больше». Это один из видов аргументов — нельзя осуждать, потому что это грех. Другое — «Всё сложно». Это любимое русское выражение. Хотя говорят это про самые простые вещи. Есть вещи действительно сложные, но в ситуации, когда украл человек или не украл, сказать «всё сложно» никак нельзя. Следующий аргумент оправдания — от необходимости. Он звучит так — «А что было делать? Делать было нечего. Это было необходимо». Для чего это было необходимо? Кому это было необходимо? Здесь вспоминается пресловутая историческая необходимость. Здесь встаёт вопрос, который поставил Альбер Камю в своей нобелевской речи, когда ему сказали, что один из его врагов — это понятие исторической необходимости. Он говорит: «Например, кому была необходима смерть Имре Надя в Венгрии?». Где инстанция, которой это было нужно?

Необходимость — это конструкт, который создаётся, и тогда говорится, что это было необходимо. Как правило, это говорится в таких случаях, когда есть что делать, только делать не хочется. Это отношение со злом, как его нераспознавание, кутание разными необходимостями, грехом осуждать и т.д. И ещё один аргумент — это взвешивание. Когда говорится «с одной стороны…, но с другой стороны…». Это сводит с ума. Говорится так: «Да, Сталин уничтожил миллионы, но с другой стороны, он построил индустрию». Когда эти вещи сравниваются на весах, появляется ощущение, что в каком-то смысле свет кончился. Представить невозможно что-то такое на немецком языке, чтобы кто-то сказал, что «Гитлер убил много, но он дороги какие построил!». Или сказать, что Муссолини издал всю старинную итальянскую музыку — нельзя. А у нас можно вот так сравнивать и долго решать, что же получится, когда с одной стороны — то, с другой — это.

И ещё очень важный в этом отношении аргумент морального агностицизма, нежелание понимать, что есть зло. Это идея невозможности хорошего вообще. Это может выражаться в серии разных вопросов — а что лучше? А ты видела лучше? А они ещё хуже! Логическая ошибочность такого рода апологий даже не нужно искать, с логикой у нас обычно дело обстоит очень плохо. Но важнее другое. То, что здесь нарушается моральная ориентация. Ориентация в добре и зле вообще моментальна, непосредственна, нерефлективна. Я бы сравнила её с суждениями вкуса. Ты говоришь — это вкусно. И ты не обязан объяснять себе. Только если тебя кто-то спросит. Или -нравится ли тебе эта книга? Да! Это мгновенное решение, без рассуждений, без взвешиваний. Это простое, совершаемое всей цельностью человека суждение вкуса. И такое же, на мой взгляд, моральное суждение. Такие были старые люди, которых я застала в детстве или ранней молодости. Люди, которые выросли до всех перемен. Они сразу говорили — нехорошо. И когда их спрашивали — «почему?», они удивлялись, что это нужно объяснять. Пропала вот эта простая моральная интуиция. Если дальше включается рациональный механизм взвешивания: хуже-лучше, надо, необходимо, с одной стороны, с другой стороны — значит, мы уже находимся вне моральной ориентации. И почему мы встречаем упорное сопротивление — отнести что-нибудь к злу? Почему именно у дурного у нас столько добровольных заступников? В эпоху гласности заступались за Фадеева, не за Ахматову. Про таких персонажей говорили, что их надо пожалеть, это трагические фигуры. Почему так защищают эти поступки и этих людей? Я думаю, потому что, безусловно, когда ты что-то относишь к плохому — это тебя обязывает к некоторому решению, поступку. Если ты так подумал, необязательно — решил и сделал. Нет. Но если у тебя есть в уме это решение и ты сам так не поступаешь, но знаешь, что так-то нехорошо. Это решение живёт внутри, зреет, и когда-нибудь оно тебя доведет до того, что ты и не будешь делать того, что плохо (ты знаешь, что это плохо). Я считаю, что, понимая, лучше делать, чем не ведать, что творишь. У понимания есть в конце просвет. У неведения его нет.

Отнесение чего-либо к безусловному злу — это, по существу, отречение от зла. А его совершать не хочется. Я ещё попробую сказать почему.

Есть еще такой довод — «понимать надо»! Его понять надо, почему он такую гадость сделал. И от этого взвешивания зла в добре и добра в зле получается знаменитое русское слово — «ничего».

У Толстого в «Отце Сергии» юродивая больная девушка, которая совращает подвижника, на вопрос: «Как же, это же грех?» — отвечает: «А, ничего». Мне кажется, что наше «А, ничего» — это какая-то пропасть, в которую всё падает.

Является ли это неразличение добра и зла старым и что сюда добавило советское воспитание? Я думаю, что много добавило, потому что та мораль, которая здесь продвигалась как правильная — это диалектическая этика. В ней говорилось, что нет вообще ни добра, ни зла, а главное — кому полезно. Если это нам как классу полезно, то это хорошо, если нам вредно — это плохо. Я с детства знала, что если хорошо, то хорошо для всех , а если плохо, то плохо для всех. Я удивлялась, как можно учить такому цинизму, что если для нас на пользу — это хорошо, а если буржуям на пользу — это плохо? Меня это возмущало ещё тогда, когда этому учили, но если у человека не было опыта простого, инстинктивного различения и инстинктивного понимания, что так судить подло, то он мог впитать это и продолжать дальше исходить из этого. Таким образом, создавался особый цинизм в оценке явлений. Особенно в сталинскую эпоху развивалась идея сложности — ты докажи, что ты не верблюд. Тогда не говорили — плохой и хороший. Говорили — реакционный или прогрессивный. И при этом одна и та же вещь могла оказаться и реакционной, и прогрессивной, когда нужно.


Отвлекаясь от истории, нужно признать, что моральный агностицизм растет из реальной сложности. Совсем не просто однозначно всегда разделить хорошее и плохое. Мы найдем и у многих духовных писателей высказывание о том, что совершенного добра на земле не бывает. И добро, и добродетель на земле ещё не совершенны. Но при этом есть некоторые законы в этом духовном различении добра и зла, которые всегда остерегают от горячих решений и дают некоторые ориентиры в суждении. Из записок архимандрита Софрония Сахарова, который издал письма старца Силуана. Благодаря Софронию Силуан стал любимым святым христиан всех конфессий.

Силуан предлагает в своём аскетическом опыте такие ориентиры: 1 — полный запрет делить реальность на цель и орудие. Цель не оправдывает средства. 2 — предполагать, что зло может быть причиной блага. «Если нередко побеждать добро и своим явлением исправлять зло, то неправильно думать, что к этому добру привело зло, что добро явилось результатом зла, это невозможно. Сила Божья такова, что там, где она является, — она исцеляет всё без ущерба. И может творить из ничего». Вот это самое большое во всей путанице добра со злом: что добро не нуждается в зле. Это то, во что не может поверить часто наш человек, а теперь уже перестаёт верить и западный человек. Пропала вера в силу добра.

Всё, о чём я пока говорила, — это об отказе от неразличения и суждения. Другой род отношения к злу — это гораздо страшнее, потому что это не неразличение, но попустительство злу и не неразборчивость, а что-то ещё более странное и особо восточное или южное. Я имею в виду чуть ли не прямое почитание зла в форме беспощадного насилия, жестокости и даже готовности приносить ему в жертву деточек, как у Чуковского Тараканищу, кормить его, как Кощея в углу, ублажать, как у Шварца Дракошу. Здесь мы видим не только запуганность злом, как в первом случае. А прибегание к злу за покровительством. Впервые я это высказывала на одной богословской конференции. Об обожествлении зла и жестокости, о традиции, которая в России существует. Это известно, например, из исторических песен об Иване Грозном, где рассказывается, что он сделал то-то и то-то, а потом его называют — надёжа православный Царь. Здесь все почти стали мне возражать, что как можно такой сатанинской фигуре поклоняться. Теперь мы видим это вживую, что открываются памятники, в т.ч. и Ивану Грозному. Малюту очень любили, Берию. Чем объяснить эту странную любовь к таким фигурам? И чем беспощаднее, тем больше нравятся — крутые, свирепые, жестокие. Ещё к ним испытывают некоторую странную жалость, они бедные, они мученики-злодеи. Они приносят какую-то великую жертву, что проливают столько крови, бедные. А почему им приходится столько всего делать? Что же это за такое у них космическое задание? Почему? Потому что нет веры, что добро что-то может само. Что только злом можно навести на земле порядок. Что вселенная устроена так, что её архонты — это какие-то злые силы. И такие фигуры, как Грозный или Берия, они служат этим началам мироздания. Они выполняют некоторые законы, которые обеспечивают на земле хоть какой-то порядок. Если они этого не будут делать, то просто вообще всё погибнет. Потому что так устроен мир. Здесь я прочту одно стихотворение Дмитрия Александровича Пригова, которое он написал в самом начале Перестройки:

Нам всем грозит Свобода,

Свобода без конца.

Без выхода, без входа,

Без матери-отца.

Посередине Руси

За весь 20-й век.

И я её страшуся

Как честный человек.

Я думаю, что что-то вроде этого страха стоит за почитанием «ангелов зла» — таких, как Малюта Скуратов, Берия и т.д. Что всегда было в европейской поэзии, искусстве и чего мы никогда почти в открытую не встречали в классическом русском искусстве — это утверждение силы добра.

Я дословно переведу вам стихотворение моего любимого Гёльдерлина, в обращении к другу он пишет, что среди рощи Бог может явиться тебе в разном облике — или в доспехах, или ещё как-то, но ты его узнаешь, потому что ты знаешь силу добра. И потому, что от тебя не скрыта божественная улыбка. Вот такого мы не увидим. Потому что на Руси если верят в силу добра, то никогда об этом ничего не скажут. Добро у нас часто предстаёт в образе князя Мышкина, который так добр, что кончается всё плохо и для него и для всех, кто его окружает. Забыто то, что у добра есть сила. И эта сила другая, чем сила зла. Её можно не увидеть, потому что, во-первых, она не явится сразу. Во-вторых, она не явится в виде мести, возмездия или чего-то ещё. Она является по-другому. То, что Гёльдерлин вслед за знанием силы добра говорит о том, что от него не укроется улыбка. Это чувство некоторой улыбки, которая витает в хмурый день за облаками, или даже в черную ночь — всё равно что-то тебе улыбается. Это сила добра, которую я очень мало встречаю в русском искусстве.

Всё. Спасибо!

Светлана Алексиевич: Я думаю, что у нас будет много вопросов , но вначале я хотела спросить: ведь мы выросли среди палачей и жертв. Это было после Сталина, но и сейчас это не различается. Я встречала людей, которые приходили из лагеря и потом сидели со своими доносчиками в одном и том же.

Ольга Седакова: Это как раз тот случай, который можно понять и как божественное всепрощение, и, с другой стороны, нежелание различать, нежелание ставить вопрос — кто это всё причинил? Кроме того, всё это держалось в секрете. Сейчас, например, восстают против того, чтобы публиковать списки сотрудников НКВД, потому что, дескать, потомки узнают. Т.е., официально нужно было скрывать свои жертвы, иначе ты к ним приобщался и тоже становился врагом народа. Но и это скрывалось. Человек, в принципе, не знал ни того, ни другого. Это история, которая сейчас получает новый оборот.

Светлана Алексиевич: Всё-таки мне интересно узнать подробнее: что советское сознание добавило к этому русскому сознанию?

Ольга Седакова: Я думаю, одно точно. То, что называется отсутствием покаяния. Общепринятым мнением о русском человеке было то, что он считает себя виновным, что он кается. Советского человека научили не каяться. Это один из подарков, которые дала Советская власть: ты всегда прав. Не ты решал — тебя учили. И вот этого покаяния, когда люди приходили в церковь после двух поколений безбожников, они не могли понять — в чём мне лично каяться? И для русского человека нормально было, что он, скорее, преувеличивал свою вину. Вот это, я думаю, изменилось.

Светлана Алексиевич: Ещё меня поражала запутанность, когда следователь издевался, был палачом человека, а потом сам оказывался вместе с ним в лагере. И потом они вместе добивались реабилитации. Это какая-то такая казуистика, которую массовое сознание не в состоянии расчленить.

Ольга Седакова: Я думаю, и высокоразвитое сознание тоже не может расчленить.

Светлана Алексиевич: Зло это не только Берия и Сталин. Мне один мальчик рассказывал, что он любил тётю Олю с детства, а потом узнаёт, что тётя Оля донесла на собственного брата и он погиб. Он спросил ее: «Почему ты это сделала?». Она говорит, как ваши герои: «Найди честного человека в сталинское время». Он спрашивает: «А что ты помнишь о 37-м годе?». Она болела раком, уже умирала, и вдруг она улыбается: «А я была счастлива. Я любила, меня любили». Получается, человек ищет всё-таки спасения в этом счастье? Она этим оправдывала всё остальное? Я долго думала — как же она уцелела? Почему она имела силу любить?

Я имею дело с частным опытом людей, и меня всегда оторопь брала. Я уходила с полной растерянностью от человека.

Ольга Седакова: Хорошо еще, если это растерянность. Для меня это часто мучение. Мне кажется, что так можно рассуждать только на зло. Что так не может быть. И объяснить нельзя.

Светлана Алексиевич: И это так непоколебимо в людях, это такая глыба, что сдвинуть это, заставить человека рассуждать об этом, говорить — это невозможно.

Ольга Седакова: Та же самая ваша героиня могла бы сказать все варианты, которые я перечисляла: а что было делать? все такие были! Все они, по существу, — одно. А я не ответственна. На мне никакой ответственности нет.

Светлана Алексиевич: А как люди объясняли это в царское время? Вы думаете, что покаяние всё-таки было? Вещи были названы своими именами?

Ольга Седакова: Другое дело, что там, как всегда и везде, люди были небезупречны, но знали, что есть вина, и они её себе не простили. Или она им не простилась. Она могла помниться до последней исповеди. Может, боялись исповедоваться долго, я таких встречала, которые говорили, что я только в конце скажу, что я сделала. Но они это знали. А эти просто не знают.

У нас возникает и развивается в последнее время культ зла, поклонение злу. Такому, о котором ни у кого сомнений нет. Хорош ли человек, который лично участвует в пытках, садизме, убийствах.

Внимание! У вас отключен JavaScript, ваш браузер не поддерживает HTML5, или установлена старая версия проигрывателя Adobe Flash Player.

Белорусский поэт и переводчик Андрей Хаданович во время встречи прочел свой перевод стихотворения Ольги Седаковой «Тристан и Изольда» по-белорусски.

Вопросы из зала

Александр Львович Айзенштат (историк, г. Гомель): Вы очень здорово и четко показали, как в нашем менталитете появляется неразличение добра и зла. Моё первое сомнение в коммунистической морали появилось тогда, когда я прочитал речь Ленина на 3-м съезде РКСМ, где он сказал, что для нас морально всё то, что способствует победе коммунизма. А если ради этого надо человека убить ни за что? То это морально будет? С этого начались мои сомнения. Всё-таки очень важный вопрос — насколько понимание зла коренится в русском, славянском национальном характере? Или это наносное советского периода? Вы очень подробно рассказали о понимании различения и неразличения добра и зла. Что касается Запада — настолько ли он кристально чист в этом понимании и различении? Мне кажется, что это проблема общечеловеческая, а не только свойственная какому-то одному народу. В какой-то степени у одного народа она в силу тех или иных причин более явственно проступает. И какую роль здесь играет религия, протестантизм или православие, католицизм или протестантизм?

Ольга Седакова: Спасибо. На многие вопросы я не могу ответить и не собираюсь предлагать быстрых ответов. Но я всегда очень любила людей, которые не воспринимали это как данность — что для нас полезно, то и хорошо. Слава Богу, что у людей оставалась эта интуиция, которая говорила: нет, так рассуждать нельзя. Так что до самой глубины эта идеология не могла дойти, если её человек в себя не допускал. Что-то восставало в них против этой циничной морали. Что это проблема общечеловеческая — конечно! И я говорила о том, что имел в виду Бродский, что Запад созревает до того, чтобы понять этот релятивизм. Мы это видим, но это другая и очень большая тема. В принципе, да, везде это бывает, везде это общечеловеческая вещь, везде ум будет лукавить — и в России, и в Германии, и во Франции. Но я хотела заняться тем, что уникально. Поклоняться Ивану Грозному не будут нигде, кроме России. Это специфика.

И о религиозном измерении этого различения. То есть об этике религиозной. Здесь нужно сказать, что и католическая, и протестантская традиция гораздо больше разработали вот эту школу в своей духовности и этике. Её больше преподают и толкуют. В православии само слово «этика» вызывает смех, потому что православный человек, скорее, к мистике стремится. Зачем ему этика? Он хочет летать за небесами. И внутри православия созревает эта мысль, что надо бы людям рассказывать, как хорошо, а как плохо.

Вопрос из интернета: Должна ли церковь быть отделена от государства? Какая ваша формула синергии церкви и государства?

Ольга Седакова: Я думаю, что мы живём в эпоху секулярного государства. В мусульманском мире иначе обстоит дело. Христианский мир выработал понятие секулярной этики, секулярного государства. И я думаю, что всё остальное будет выглядеть как попытка создать стилизацию. Не может быть православного государства в мире, где человек свободен в выборе веры и в выборе — верить или не верить вообще. Если государство объявляет себя православным, то оно вынуждено будет прибегать к насилию, чтобы установить обязательное для всех православие. Церковь по закону и не объединена у нас с государством. Другое дело, что эти движения обоюдно происходят. Но государство, по моему глубокому убеждению, должно быть светским. И церкви тоже лучше в такие дела, которыми занято государство, не вмешиваться. Я отношусь к государству вообще хорошо, что среди моих близких и друзей, среди интеллигенции нашей вообще редкая вещь. Потому что все склонны к анархизму. Я считаю, как Александр Сергеевич, что государство необходимо. И как объяснил апостол Павел — оно необходимо для того, чтобы спасать хороших от плохих. Для меня государство нечто вроде полиции. Сам человек себя не спасёт от бандитов. Это делает полиция. Государство — это эгоистический интерес. У каждого государства свой интерес. И поэтому церкви в этот эгоистический интерес лучше не вмешиваться, если она действительно хочет быть христианской церковью.

Ольга Афанасьева (г. Гомель): Я являюсь членом Преображенскго братства, которое действует у вас в Москве. И я окончила Свято-Филаретовский институт, попечителем которого Вы являетесь.

В следующем году грядет 100-летие Октябрьского переворота. Как это будет «отмечаться»? Где обрести ту силу добра, которая способна принести покаяние? На что может быть надежда в современном обществе?

Ольга Седакова: Мы обсуждали это в Свято-Филаретовском институте и говорили о том, чтобы что-то вроде покаяния предложить обществу, чтобы к нему могли присоединиться те, кто хочет. Для меня этот вопрос не решен до сих пор — как и что должно тут быть, потому что, например, я против того, чтобы каяться за других, за наших отцов. Это несправедливо. По-настоящему человек может каяться за себя. Тот, кто родился после всех откровенных злодейств, — не нужно ему за это каяться. Возможно, есть что-то другое, за что ему стоит каяться, например за то, что он спокойно слушает клевету и не возражает. И на чём может стоять желание покаяться? Я скажу как какой-нибудь фидеист — сила даётся человеку. Он сам её не найдет. Вдруг он каким-то образом чувствует, что будет лучше, если следовать правде. Объяснить, видимо, это нельзя. Заставить, принудить себя к правде тоже нельзя. Это благодать.


Инна Кулей : Мы сейчас говорим о категориях, о тех понятиях, которые уже, наверное, может разделить взрослый человек — добро, зло и т.д. Но начинаем мы учить этим понятиям с детства. И я бы хотела обратить внимание на сказки, которые мы читаем своим детям. Например, сказка Гауфа «Холодное сердце» или сказка «Иван-царевич и Серый Волк», где творится зло и не осуждается в той мере, в которой должно. Как вы думаете, может, эти сказки стоит запретить или осудить? И как растить маленького человека, чтобы у него это ощущение добра и неприятие зла появилось как можно раньше и сохранилось на всю жизнь? Спасибо.

Ольга Седакова: Конечно, ни запрещать, ни переделывать, ни цензурировать уже написанные и существующие сказки ни в коем случае нельзя. Но можно выбирать, что именно читать ребенку. Пускай с названными сказками он позже познакомится сам, когда у него что-то сложится в голове. На меня, например, в детстве большое впечатление произвели сказки Андерсена. Собственно, то, что я поняла о христианстве, — это был Андерсен. Недавно, посещая Данию и перечитывая Андерсена, я поняла, что обязана ему половиной души. Именно там я поняла, что маленькая девочка может оказаться сильнее Снежной королевы. Чистое добро мы узнаём у Андерсена, хотя и не во всех сказках. У него есть и очень злые сказки, как «Красные башмачки» например. Таких вещей немало. Мне кажется, что очень рано надо дать почувствовать силу и красоту добра. Что это очень хорошо.

Вопрос из интернета: Какова динамика различения зла и прощения зла? Почему Иисус на Голгофе сказал: «Прости им, ибо не ведают, что творят». Т.е. неведение и неразличение зла смягчает его?

Ольга Седакова: Это опять тот же случай, когда слова Христа переносятся на себя: кто безгрешен — кинь камень. Христос говорит это как некий оправдательный довод, что если бы они знали — они бы такого не делали. Мы тоже можем это в некоторых случаях сказать. Но это другое неведение, нежели то, о котором я говорила. Если кто-то вообще не знает, что нельзя убивать невинных людей, то это уже другое.

Станислав Шестак (профессор, г. Лейпциг): Вы сказали, что есть разные понятия — западное и восточное понятие зла. Может быть, это объяснимо с той точки зрения, что западная цивилизация — это цивилизация, которая прошла феодализм? А восточная цивилизация — Россия и бывшие страны Союза — она осталась в феодализме. Может быть, поэтому Гёте когда-то очень чётко охарактеризовал, что такое добро для него. Он сказал: «Каждый шаг к благой цели должен быть праведным на каждом отрезке». Может быть, вот эта уверенность, не юридическая (потому что они прошли свою эпоху феодализма), и вот то зло, которое было в нём, которое творила и Церковь в средние века, — они уже это прошли? Они знают, что только гуманизмом можно четко поставить разграничение между злом и добром.

Ольга Седакова: Конечно, наша страна, наша цивилизация не прошла двух важнейших европейских эпох — Ренессанса и Просвещения. У нас действительно всё осталось на доренессансном уровне. И именно в эти две эпохи складывается Новейший гуманизм. С запозданием Россия принимает новую культуру в 18-м веке. Плоды Ренессанса и Просвещения налицо. Но битва, в которой это рождалось, живая жизнь, чтобы шли споры — как жить? — это всё уже прошло бесследно. И поэтому классический гуманизм в России не закрепился так, как на Западе. Который действовал безотказно, пока не появился неогуманизм. Тот самый, который любит всех калек и про каждого злодея говорит, что у него было трудное детство.

И я хотела бы заступиться за феодализм, потому что это время рыцарства. Рыцарство — это максимальное разграничение добра и зла. Пушкин говорил: «Почему слаба Россия? Потому, что у нас никогда не было рыцарства». И сам создаёт образ русского рыцаря. Гринёв — это русский рыцарь. Он такой же, как рыцари у Вальтера Скотта, но он русский, мы его любим, и вместе с тем он рыцарь. Таких героев очень мало. Эта абсолютная верность идеалам — это западное рыцарство, феодальное явление. Гуманист гораздо более приземленный по сравнению с рыцарем.

Юлия Андреева (композитор, музыкальный критик, писатель): Вот мы называем нечто плохим или называем нечто злом. Делаем это публично. Будь то плохая музыка, которую мы называем плохой, или злодей, которого мы называем злодеем. И когда ты это делаешь — это вызывает непременную цепочку зла. И зло может быть совершенно разным. Допустим, человек, которому ты сказал — ты бездарь, твоё произведение плохое, этот человек может внутренне сломаться вплоть до того, что это приводит и к роковым последствиям. Или мы называем злодея злодеем — и тут может быть скандал, ссора, раздор. Тем не менее мы должны назвать зло злом, плохое плохим этически, эстетически, как угодно. Как решать эту дилемму?

Ольга Седакова: Я думаю, что здесь нет какого-то универсального закона. Прежде всего, говорить, что что-то плохо — это не значит грубить и хулиганить. Правила приличия соблюдать стоит. Речь не о том, чтобы о чем-то заявить публично, когда тебя никто не спрашивает. Если ты рецензент — ты можешь написать правду. Что это причиняет вред — это серьёзнее. Здесь я вижу то самое недоверие к добру, что правда может быть вредной. Конечно, нужно очень много тонкости и дипломатичности, чтобы говорить правду. А если не умеешь — лучше не говорить. Всем это известно. Но на самом деле правда не может убить и унизить человека, я в этом уверена. И лучше ему знать, что он бездарь, что у него нет специального призвания, и не пытаться его делать. Он должен жить своей жизнью, а не придуманной. И это лучше. Но я говорю, что это всегда рискованное и очень индивидуальное дело.

Юлия Чернявская: А как мы, в принципе, кроме очень понравившейся мне идеи инстинктивной морали, каким образом мы, взрослые люди, у которых эта мораль уже заглушена запредельно, можем говорить некоему другому человеку: вот я тебе скажу правду в глаза. И этот человек должен нам поверить, что то, что мы считаем правдой, и есть правда. Она может быть для блага. Она может быть действительно правдой. Она может быть нашим сегодняшним настроением. Мы сегодня можем быть уверены, что это правда и она пойдет во благо этому человеку, но на самом деле это окажется нашей ошибкой, нашим субъективизмом. И мы сломаем, быть может, добро, руководствуясь желанием добра.

Ольга Седакова: Я не говорю, что всякую правду нужно говорить и сообщать. Совсем нет. Не обязательно сообщать другому, а просто отметить про себя. И говоря всё это, я исхожу из позиции ответственного человека, который так не делает — сегодня у меня такое настроение — сказал это… В серьёзных вещах так не делается.

Я говорю об общих вещах, а не о том, что входит в правила вежливости. Ты пришел в гости и говоришь «спасибо, было вкусно!», даже если было невкусно. Это не ложь. Это любезность. Есть много разных вещей.

Ольга Седакова (ответ на вопрос из интернета): Здесь был вопрос о жизни. Мне напомнил спрашивающий то, о чем я не сказала. Я ждала, что начнут спрашивать, начиная с библейского Древа различения добра и зла. Но нет. А вот как раз Второзаконие, где впервые устанавливается моральный закон, там говорится наравне о добре и жизни, зле и смерти. «Вот даю тебе два пути добра и жизни, зла и смерти». Второй раз повторяется уже только: «Вот кладу пред тобой два пути — жизни и смерти. Выбери жизнь». Т.е. добро — это жизнь. Речь идет о жизни, вообще говоря.

Александр Колбаско (ЕГУ, г. Вильнюс): Низкий поклон, Вам, Ольга Александровна, за то, что согласились в минский период украсить пантеон почетных докторов своим именем. Мы Вас ждем в Вильнюсе и рады будем слышать и видеть.

Орхан Памук в своём гениальном романе «Музей невинности» сумел музеефицировать и опредметить такую категорию, как невинность, рассуждая о зле глобальном и бытовом. Как Вы считаете, можно ли, нужно ли опредметить это понятие?

Ольга Седакова: Я думаю совершенно традиционным образом, исходя из общебогословского представления, что зло опредметить невозможно, потому что оно беспредметно. Оно есть или отсутствие добра, или нарушение добра. У него нет своей субстанции. Поэтому овеществлять там нечего.

Пожалуйста, передайте от меня поклон всем вашим коллегам и студентам ЕГУ.

Аркадий Куратев: Мне показалось, что в той лекции, которую Вы прочли, надо было в аргументацию включить такую вещь — «я должен». Потому что, как мне представляется, в обществе присутствует огромное количество зла, выполняемого по долгу. И присутствует некий пиетет перед понятием «человек долга». И здесь если отталкиваться от другой русской пословицы «клин клином вышибают», то получается любопытная картина. Первый клин не справился, второй клин приходит, чтобы устранить недостатки предыдущего клина и расколоть полено. И он становится уже образом — носителем добра, предположим. И называя трёх человек — Лаврентия Берию, Малюту Скуратова и Ивана Грозного, — мы сталкиваемся с этой категорией. Первые два и есть те самые носители долга. К царю-батюшке здесь отношение другое, потому что народ видит в Иване того, кто может покарать носителей истинного зла, по отношению к народу. И ещё, меня очень пугает создавшаяся ситуация вокруг пресловутой карательной организации ВЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ. Что страшного в этом во всем? Мы сделали из этого понятия, в том числе и заявления Мемориала, мы вложили в него ощущение скальпеля, который летает по операционной сам по себе и все крушит. Возникает ещё ощущение теневого зла. Что были люди, которые всё это создали, которые сейчас сидят и посмеиваются. Т.е. это торжество теневого зла.

Ольга Седакова: Я продолжаю ответ на вопрос, как встречать наш юбилей. И для меня несомненно одно: я не знаю, кто и как может приносить общее покаяние. Но нужно, чтобы как можно меньше оставалось этих темных зон. Чтобы мы прекратили видеть прошлое как некоторые сполохи. Потому что, в конце концов, не только убийство людей — это злодейство. Убийство культуры — это тоже злодейство. Множество вещей, которые сделаны, надо назвать. Хорошо бы встретить обзор — а что сделано за это время? Кому-то нужно просить прощения, что сделаны тяжелейшие вещи. И их гораздо больше, чем перечисление убитых. А сколько людей, превращенных в такие механизмы нравственные, которые передоверяют совесть другим и считают, что это хорошо. И сейчас, когда православная церковь воспринимается едва ли не как часть государства, я исхожу из противоположной ситуации, которая была моей. Когда я ходила по кладбищам и видела, как везде стоят красные звёзды, крест боялись ставить. Я подумала — сколько людей лишили при жизни молитвы и по смерти лишили погребения. Вот это не преступление? Мало ли таких вещей? Не только кровопролитие относится к этому.

Татьяна Лаптёнок (редактор Белорусской академии наук) : каково Ваше понимание одной из самых известных русских пословиц «благими намерениями устлана дорога в ад»? Это та пословица, которой мы часто прикрываемся, не всегда осмысливаем.

Ольга Седакова : Это пословица переводная и не народная. Она очень проста и обозначает, что одного намерения недостаточно. Главное, что из этого вышло. Но я солидарна с Иоанном Златоустом, с его пасхальным посланием, где он пишет, что Господь приветствует и намерение.

Николай Толстик: У меня к Вам вопрос как к человеку воцерковленному. Чувствуется, что вы противник движения церкви к силе, к государству. А вы ощущаете внутри церкви такое же движение к морали, к этике?

Ольга Седакова : У меня очень много знакомых внутри нашей православной церкви, и, к сожалению, вот этого движения я пока не вижу.

Елена Казакова (редактор, журналист) : На недавней встрече президента Путина с работниками культуры Сокуров обратился с мольбой о спасении Олега Сенцова. Есть инстанция зла, есть человек, который хочет помочь решить проблему. Это вызывает всегда общественную дискуссию. Как доктор Лиза и дети Донбасса, Чулпан Хаматова и агитация за Путина-президента. Как вы относитесь к этим вещам? Вот эта апелляция к инстанции зла для того, чтобы спаси жизни детей, спасти Олега Сенцова и т.д.

Ольга Седакова : Я думаю, что это должно быть очень личное, очень персональное решение. Я могу сказать только за себя. Я не буду осуждать того, кто может просить, обращаясь и зная, к кому он обращается. Значит, в нём больше желания помочь и любви, чем во мне, допустим. Я этого делать не могу.

Константин Чарухин (прозаик): В начале лекции вы перечисляли некоторые гипотетические ситуации, в которых воображаемый собеседник отказывается осуждать тот или иной поступок, явление — воровство, донос. Не могли бы вы вкратце, по вашим представлениям, обрисовать, какие болезненные темы, пороки или явления именно в русской современной культуре современный русский человек склонен таким образом оправдывать, обходить, затушевывать. Потому что ведь есть ряд пороков, которые все готовы открыто обсуждать. И, если можно, сравните это с каким-то рядом западной культуры.

Ольга Седакова : Наверное, то, что я назову, то, в чём наши люди не могут признаться, их и отличает для меня от европейцев, с которыми мне приходится встречаться. Такого термина морального нет, но я бы назвала это полным отсутствием невинности. В этом они не признаются, но они считают, что они нормальные. Но они циничны выше человеческой меры. Такого больше нигде не увидела. Для примера: я преподавала Пушкина в Италии и у нас. И мы разбирали стихотворение «Я вас любил», которое кончается, как вы помните, «как дай Вам Бог любимой быть другим». Есть 2 версии толкователей. Одни видят в этом иронию, что никто Вас не полюбит. Другие видят правдивое пожелание. Все мои московские студенты сказали — «конечно, это ирония! Что это ещё может быть?». То же я спросила у итальянцев, и они все сказали — «конечно, это правда! Как же можно не пожелать женщине, которую ты любишь, хорошего?».

Вот что я имею в виду: какая-то испорченность, которую человек в себе не видит и признаться не может.

Юрий Блинов (пианист, композитор) : В вашем выступлении был такой момент, когда речь зашла о православии и прощении, которое находят в нём даже люди извне. И я вспомнил, что 20 лет назад я прочел фразу, которая мне тогда показалась преувеличением, а сейчас мне кажется меткой и правдивой. Фраза такая: «Россия — это страна, которая охотно прощает своих врагов, но беспощадна к друзьям». Согласны ли Вы с этим утверждением? И если да, то, как Вам кажется, в чём причина такого парадокса?

Ольга Седакова : Я не слышала такой фразы, но она очень интересна. Россия — это обобщение. Кто представляет собой Россию в этом случае? Но у русского человека есть такое свойство — плохо обходиться со своими. Потому что здесь не усвоены некоторые вещи, которые представляют гуманистическую социальность — это пощада, это уважение, это внимание. С врагами в битве оно не нужно, а в мирной жизни оно нужно. Здесь как будто разработана этика войны. Но мира — нет. Так мне кажется. Вообще всё, что я отвечаю, это просто моё мнение.

Игорь Бобков (философ, литератор) : Мой вопрос будет предполагать возвращение к Сократу и пониманию зла как формы незнания. Не незнание добра, а незнание самих себя. Нежелание знать. Отсутствие воли к знанию самих себя. И в этом смысле не кажется ли Вам, что белорусское зло и русское зло — это абсолютно разные вещи? Потому что русская форма незнания самих себя — это, скорее, самоослепление великой культуры. Белорусское зло — это попытка спрятаться за маской. Мы — и белорусы, и русские, и поляки, и литвины — в зависимости от контекста можем продемонстрировать любые маски. Белорусский страх — это страх не найти за маской ничего, не найти самих себя. В этом смысле то, что вы говорили о 70-х, о вашем поколении, которое приходит после этого самоослепленного, большой культуры, большого стиля 60-х. Мне кажется, что Вы не совсем русский человек, вы как протестант внутри великой русской традиции культуры самоослепления. И Ваша воля к рефлексии, воля к знанию немножко перпендикулярна мейнстриму.

Ольга Седакова : В таком же роде можно сказать, что мои учителя тоже — Сергей Сергеевич не был русским человеком. Но на самом деле в русской культуре есть не одно движение. То, которое теперь называется мейнстримом, оно отнюдь не главное. И не то, за что можно любить Россию, за что её любят в мире. Пушкин не такой, он не самоослепленный. Лев Николаевич Толстой — не самоослепленный. Если Вы возьмёте хоть что-нибудь стоящее — вы этого не увидите. То, что происходит в низах, у нас характеризуют словом «русский», имея в виду «простонародный». Если ты ученый, если ты языки знаешь — ты уже не русский. Но это искусственное, дурацкое и оскорбительное для такой большой культуры представление. Но о различиях самопознания белорусского и русского я не могу судить, потому что я не знаю, как это в Беларуси происходит.

Ольга Александровна (программист): Мне показалось, что ваша лекция несколько противоречит святоотеческой традиции, которая направлена на то, чтобы зло различать внутри себя, а вовне каким-то образом искать оправдания. И именно по сложности различения зла внутри себя можно сделать вывод о том, что в этом есть действительно добро. Т.е. это человечное действо — различение зла внутри себя. У любого человека, который хоть что-то делал плохого, у него тысячи причин и в роду, и в обстоятельствах жизни. А критиковать и различать зло вовне, в государствах, в других людях — это просто. И мне показался спорным тезис о том, что это различение зла в других людях — оно каким-то образом очищает самого человека и накладывает на него какие-то обязательства по отношению к себе.

Ольга Седакова : Это то, о чем я говорила, когда приписывают человеку те вещи, которых он не говорил. Я не говорила об осуждении других, не говорила, что осуждение может очистить. При ссылках на святоотеческую традицию нужно хотя бы назвать имена. Потому что это миф, кто из святых отцов что сказал. К сожалению, очень расхожий и изнурительный дискурс говорить о святых отцах. Поверьте, я их переводила.

Татьяна Бембель (искусствовед) : Мне очень интересно было бы услышать рассуждение, хотя бы короткое, на предмет того, что, с одной стороны, есть проблема неразличения зла, исчезновения этой способности и, с другой стороны, — глобальное маркирование зла. Мне кажется, что его обозначение визуальное или какое-то ещё мы видим каждый день — вот это зло. Мы видим это в постах на фейсбуке, мы видим это, если оглянемся на 20-й век и историю нашей бывшей большой страны — это агитпроп: вот эти — буржуи, фашисты. Они плохие. Т.е. зло нам явлено очень ярко, очень конкретно. Оно названо по именам. Оно всё время маркируется. С другой стороны, Вы вспоминаете эпоху феодализма как время, когда это различение существовало. И в европейской, и в славянской, и в христианской традиции существовали символы зла, грехов, пороков, явленные визуально. И сейчас это происходит, нам показывают зло, его носителей. Нам всё время указывают и объясняют, что такое зло. Одни одно, другие — другое. Как с этим быть?

Ольга Седакова : А где это происходит?

Татьяна Бембель: Где это маркирование происходит? В советском агитпропе, допустим, везде это зло обозначалось визуально. Оно объяснялось.

Ольга Седакова : Да, там было, со средневековой прямотой. Теперь я такого не вижу.

Татьяна Бембель: В интернете очень много. Он как раз различает его постоянно и пытается навязать вот это различение, с чьей-то точки зрения.

Светлана Алексиевич: Это запутывание. Наоборот, хотят, чтобы зло и добро мы не различали. Это цель нашей сегодняшней пропаганды.

Татьяна Бембель: Безусловно. И какой может быть ориентир для человека, который на это смотрит? Он каждый день это видит. Понимаете?

Ольга Седакова : Да, конечно. Положение человека, который вступает в жизнь, не имея поддержки семейной или ещё какой-то, и на которого обрушивается поток всей этой информации, просто драматично. Я просто не могу себе представить, как он может разобраться во всем этом.

Татьяна Бембель: Никак. Вопрос риторический, я понимаю.

Александр Шрамко: Известно, что русскому характеру свойственна такая вещь, как максимализм, поиск абсолютной правды, гиперболизация целей. Может, поэтому было такое стремление совершить революцию, создать невероятное общество, рай на земле. Даже сейчас для русского и советского человека характерна такая непримиримость по отношению к собеседнику, другому мнению. Как раз нет этого — с одной стороны, с другой стороны. Есть крайние точки, занимаются крайние позиции. А с другой стороны, на Западе, где, как Вы говорите, существует четкое понимание добра и зла, есть такое понимание, как толерантность, понимание того, что другой человек имеет право на существование, его мнение имеет право на существование. И там люди более склонны к пониманию друг друга. Каким образом сочетается эта черта русского характера с этим неразличением или даже поклонением злу. Вот эта невнятность — моральная индифферентность?

Ольга Седакова : Я вам напомню слова Аверинцева, что у дьявола две руки, что отступление от правильного может быть в две стороны. Это типичный случай двух рук. С одной стороны — неразличение: «А, всё ничего». А с другой стороны — бой за какую-нибудь ерунду, абсолютно нетерпимый. Что касается толерантности — это не только не противоречит, это и есть выражение чёткой моральной системы. Потому что про толерантность признано, что это хорошо. Признано всеми, это консенсус. В России это не признано и не отличается.

Юлия Чернявская : Что Вы, мы презираем нашу белорусскую толерантность. Очень многие осуждающе говорят о ней.

Александр Шрамко: Белорусской толерантности не существует, я думаю. Это миф, который придумали белорусы сами о себе.

Татьяна Тюрина: Здесь существует неверное понятие. Это не толерантность, это равнодушие. Это то, что в белорусском языке звучит как «абыякавасць». Это не есть толерантность, хотя называется часто толерантностью.

Александр Шрамко: Я соглашусь с этим.

Светлана Алексиевич: Давайте заканчивать наше заседание. Оля, большое спасибо за то, что ты подарила нам впечатление о том духе, о той атмосфере, который должен быть в этом зале, когда мы будем приглашать людей, когда мы будем говорить. Спасибо!

Поэт Ольга Седакова — о своем видении современной интеллигенции, ценности гуманитарного образования, глухоте политической элиты и устарелости «актуального искусства».
Вы были знакомы со Шнитке, Венедиктом Ерофеевым, Бродским. Есть черта, по которой сразу можно определить этих людей как великих?

Со Шнитке лично не была знакома. С Бродским знакомство было очень недолгим, три дня в Венеции. С Венедиктом Ерофеевым — да, это долгие годы общения. С другими значительными людьми я имела счастье общаться или даже дружить, знаменитыми или не очень. С папой Иоанном Павлом II, с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым, с Юрием Михайловичем Лотманом, с Владимиром Вениаминовичем Бибихиным.

Когда сейчас я пишу их имена, мне становится лучше. Что всех их — и других, не названных здесь, — отличало? Одна общая черта: самостоятельность. Они оставались свободными в выборе и суждениях, как бы это ни оценивали другие, мода или «общее мнение». Свои критерии были им важнее, своя искренняя жизнь. Как где-то написал Элиот в ответ на то, что «культурный человек должен принимать то-то или то-то»: «Тогда лучше я не буду культурным человеком, если для этого требуется признавать то, что мне отвратительно». Аверинцев, зная, что его суждения могут назвать «ханжескими», первым так себя называл: «С моей ханжеской точки зрения…» Так и мне все равно, назовут ли меня реакционером, ханжой, элитаристом… Называйте как хотите.

Сейчас много говорят о формировании новой интеллигенции. Кто эти новые, если вообще уместно употреблять этот термин?

Это люди, которые пытаются от себя лично, не обращаясь к официальным структурам, делать что-то, что поправляет наше положение: отстаивать архитектурные памятники, помогать тяжелобольным и сиротам и т.п. И у них получается.

Вообще говоря, это не совсем вопрос об интеллигенции. Для филантропии и волонтерства высшее образование совершенно необязательно. Необходимо другое: определенное понимание смысла человеческой жизни, готовность к бескорыстным действиям и, как говорил Юрий Лотман, «расширенное представление о личном». То есть когда к своей личной жизни человек относит не только частные, семейные, профессиональные заботы, а многое из того, что происходит в мире. Можно предполагать, что у хорошо образованного человека эта способность развивается больше.

В советское время свободное волонтерство было немыслимо, в постсоветское со всей страстью занялись частной жизнью. Для кого-то это значило выживать, для кого-то — наживаться. Отдавать и служить чему-то казалось неактуальным. И вот впервые мы видим филантропический, волонтерский тип интеллигенции. Мне очень нравится это движение. В образ прежней интеллигенции входила какая-то почти комическая непрактичность. А вот вам «новые» интеллигенты: успешные, деловые. Слово «интеллигент» я вслед за Сергеем Аверинцевым употребляю без всякой оценки: это человек, занимающийся умственным трудом и получивший образование, гуманитарное, естественное или техническое.
Конвертик для Бога

Какие имена показательны cегодня для этой страты?

Татьяна Викторовна Краснова — первое имя для меня. Она, великолепно гуманитарно образованный человек, организовала неформальное объединение «Конвертик для Бога» — сбор средств на лечение детей, которым некому помочь. Ответственное, умелое обращение с реальностью, совершенно неожиданное в наших широтах. Кроме того, занимаясь такими вещами, люди научились объединяться — умение, которого фатально не хватает во всех слоях общества.

Люди поездили, поглядели и увидели, что такое нормальный европейский человек, нормальный американский человек, который относительно благополучен и не занят исключительно борьбой за выживание. Теперь, когда государство ничего не делает и неспособно делать, даже если хочет, то люди сами берутся. Решительный перелом наступил в ситуации с пожарами*, когда началось волонтерское движение по их тушению. Все увидели, что вышла какая-то новая сила, которой прежде не было и в которой люди просвещенные играют, наверное, ведущую роль.
Спасение от энтропии

Историческая миссия интеллигенции у нас — оппонирование власти. Это может измениться?

Зависит от власти. Если власть делает разумные вещи, зачем непременно с ней полемизировать? У нас, к сожалению, другая ситуация. Сотрудничать с такой властью становится просто непорядочно. В эвристическом смысле это оппонирование совершенно неинтересно. Отстаивать такие безумные новости, как «не до´лжно красть»? Или разъяснять, что у людей естественным образом разные взгляды и нельзя запрещать им их выражать? И что другие взгляды у них не потому, что им кто-то за это заплатил из-за границы и они хотят разрушить страну? Или что законы должны быть одни для всех? Мы поставлены в такое положение, что говорить трюизмы — это великое мужество. Нужно быть готовым на жертвы, чтобы сказать, что воровать не стоит!

Я читал ваш доклад, где вы, вспоминая Данте, рассуждали о необходимости появления нового благородного человека. Не слишком иерархично выглядит сегодня?

Если общество не отличает качественное от некачественного и не уважает качественного, оно движется к энтропии. Есть неотменяемое равенство: перед законом, юридическое равенство, равенство прав. Равенства возможностей нет. Между умным и глупым, образованным и невежей, подлым и порядочным никакого равенства нет. Настаивая на равенстве такого рода, мы от демократии перейдем к тоталитаризму нового типа.
«Простого человека» не существует, подчеркиваете вы. Но индустрия работает на него…
Смысл в том, что «простой человек» — это проект, конструкция. За него заранее решают, что именно для него слишком сложно, что ему интересно, а что нет. А потом уже эта спроектированная фигура наполняется теми, кто принимает условия игры. Индустрия поп-культуры создает своего потребителя: из нормального человека она делает «простого». Что касается удачности и эффективности, то помните, у Гомера одна волшебница очень удачно и эффективно превратила спутников Одиссея в свиней. Мы прошли этот опыт доктринального популизма, западный мир своим путем идет к нему.
Непогрешимость

Вас не беспокоит обострившаяся антиклерикальная позиция большей части новой интеллигенции?

Я не думаю, что именно те, кого называют новой интеллигенцией, очень антиклерикальны. Художественный авангард, актуальное искусство — да. Вообще какой-то «развод» Церкви с интеллигенцией происходит. Ожесточение растет с обеих сторон. Это не просто печально для меня, это страшно. Но я не готова сейчас это обсуждать.

Вы не считаете, что происходит сращивание Церкви и государства, о чем сегодня многие говорят?

Думаю, что наша теперешняя власть вовсе не хочет слишком большой власти Церкви. Использовать Церковь как некую новую идеологию, как послушный инструмент — да. Официальной религией у нас становится патриотизм, который означает просто покорность наличной власти и ненависть к ее врагам. Священный милитаризм — при этом без заботы об армии! Христианского голоса эта власть слушать не будет. Вот Лужков, помнится, приняв крещение, публично заявил, что он лично в исповеди не испытывает никакой потребности, потому что совесть его чиста. Не только таких православных — таких нормальных людей просто не бывает!

С чем связано ваше крайне отрицательное отношение к нынешней власти?

Она присвоила себе совершенно незаконный объем прав. Никакое из ее решений нельзя оспорить. Отвечает она только насилием или угрозами насилия. Решения ее при этом выгодны только корпоративным интересам тех, кто входит в эту властную группу. Никакой враг не принес бы стране больше вреда, чем эти «патриоты». Кажется, они утратили даже инстинкт самосохранения. Для того чтобы население тебя поддерживало, нельзя только грабить его, обманывать и, не предупреждая, втягивать в разные ситуации, которые мы видим, например, в Москве: то елки у Кремля выкопают, то музеи закроют, то с образованием что-то такое придумают, чтобы через десять лет здесь не осталось грамотного человека. То запретят кошкам «топать по ночам».

С чем вы связываете последние события с «зачисткой» гуманитарной сферы, когда «неэффективные» гуманитарные вузы хотят ликвидировать: НИИ искусствознания, Литинститут, Консерваторию?

Почему они это делают? Потому что гуманитарная сфера создает человека более свободного, мыслящего, с которым управляться гораздо сложнее. Это стратегия по снижению культурного уровня населения.
Современник Плутарх

Вы говорили про падение интеллектуального уровня дискуссий после акции Pussy Riot…

Все это происходит давно, с 90-х годов. В позднесоветское время были тайные общества, источники, элита. И интеллектуальный уровень там был гораздо выше. Тогда у меня были знакомые европейцы, которые сюда приезжали и говорили: вам хорошо, потому что у вас нет современности. Вы можете читать Плутарха как своего современника.

Застой способствует развитию?

Способствует развитию гораздо более глубоких метафизических и исторических интересов. Это развитие заменяло нам политику. Мы читали и Платона, и Аристотеля. Как говорил Аверинцев, мы себя чувствовали в тайном сговоре с ними со всеми. А в 90-е, когда вдруг явилась актуальность, она очень отвлекла от интересов другого рода.

Сейчас — застой?

Может быть, начнется новый застой и опять станут читать Платона или еще что-нибудь. В некоторых молодых людях я вдруг узнаю наш интерес, допустим, к Элиоту, Стравинскому. Я знаю многих молодых музыкантов, философов, которые опять захотели общаться с более серьезным миром.

Как вы относитесь к акционизму, языку протеста, который через тех же Pussy Riot или арт-группу «Война» стал востребованным у нас?

Для меня это язык прошлого. Эпатажи такого рода были новостью в начале прошлого века. У нас смысла и остроты всему этому придают официальные преследования. В либеральном обществе это давно уже скучно до невозможности. Скучно, предсказуемо, бесталанно, в конце концов. У нас иная ситуация. За преследуемых приходится заступаться. Машина запретов у нас чувствительная: ее крайне легко вывести из себя. Но поскольку я в каком-то смысле «жилица двух миров» и много езжу по свету, то гляжу на это оттуда как на хроническую напасть, тоску смертную.

Ничего созидательного не видите?

В акционизме типа «Войны»? У них и задачи такой нет. Вот что на самом деле выглядит сейчас новым — это флешмобы, когда неожиданно для всех на площади или на вокзале музыканты собираются и играют (причем играют с высоким профессионализмом) что-то такое, что привыкли слушать в особо выделенных для высокого искусства пространствах: финал симфонии Бетховена, например. И все окружающие вовлекаются в это действо. Подпевают, дирижируют. Или как мои знакомые молодые итальянцы, группа «Сто песен» (в трех частях «Комедии» Данте именно сто песен): они без предупреждения начинают читать на улицах песни из «Комедии» Данте. И толпа собирается! Журналисты спрашивали этих уличных слушателей Данте: что же вас тут привлекает? И услышали совсем неожиданный для себя ответ: «Наконец-то что-то трудное! Так надоело, что все примитивно». Вот вам и «простой человек». Можно сказать, что это разновидность акционизма. Но месседж таких акций прямо противоположный: они поднимают «человека с улицы» до впечатлений другого уровня. До радости, до восхищения, до коллективного участия в лучшем. А не лупят его по всем органам чувств своей дрянью.

Есть еще другой род сопротивления мейнстриму (потому что «актуальное искусство» давно уже мейнстрим). Можно назвать это нишевой культурой. Это своего рода клубы, свободные объединения людей по интересам, которые игнорирует и массовая культура, и «актуальное искусство». Мне приходилось бывать в таких объединениях в Европе. Например, в Реймсе есть центр читателей поэзии, который называется «Архипелаг» и главной фигурой которого избран Гельдерлин. Те, кто в этом обществе состоит, складываются и приглашают автора с определенной репутацией, одного или двух в год. Снимают городской театр и устраивают чтение. Члены клуба съезжаются в Реймс со всей Франции.

Спорить с мейнстримом бесполезно. Нужно оставить ему его пространство — огромное, занявшее все массмедиа и выставочные площадки, — и пусть себе резвится, выставляет свои раскрашенные трупы и другие не менее изящные произведения, пока вся публика оттуда не сбежит. А себе лучше устраивать другие пространства.
Люди свободы

Ольга Седакова — поэт, прозаик, переводчик, филолог, кандидат филологических наук, почетный доктор богословия Европейского гуманитарного университета (Минск). Преподает на кафедре теории и истории мировой культуры философского факультета МГУ, старший научный сотрудник Института истории и теории мировой культуры МГУ. Первая книга стихов вышла в Париже в 1986 г. Печатала переводы из европейской литературы, философии, богословия (Франциск Ассизский, Данте, Ронсар, Джонн Донн, Рильке, Хайдеггер, Элиот и др.), статьи о творчестве Пушкина, Некрасова, Хлебникова, Пастернака, Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой. Наиболее полные издания — двухтомник «Стихи. Проза» (Москва, 2001) и четырехтомник «Стихи. Переводы. Poetica. Moralia» (Университет Дмитрия Пожарского, Москва, 2010).

Публичная лекция «Посредственность как социальная опасность» была прочитана известным российским поэтом, прозаиком, переводчиком Ольгой Седаковой (http://olgasedakova.com/) в Добролюбовской библиотеке г. Архангельска ровно 10 лет назад, 28 ноября 2005. Текст лекции не раз публиковался, в т. ч. на многих сайтах, был издан отдельной брошюрой. По словам философа Натальи Рябчун, «Седакова утверждает, что быть посредственным - это не фатальная неизбежность, не приговор судьбы, а нравственный выбор каждого человека . Человек посредственный - это “человек с отсеченной духовно-нравственной сферой”, “освобожденный от душевного труда”. Посредственным становится тот, чьи действия обусловлены внешней средой, внешним принуждением, т.е. опосредованы». За прошедшие годы мир стремительно менялся. Но рассуждения Ольги Седаковой сегодня не менее, а может быть, более актуальны, чем 10 лет назад. С разрешения автора публикуем текст лекции.

Ольга Седакова родилась в Москве 26 декабря 1949 в семье военного инженера. С детства сочиняла стихи. В 1973 окончила филологический факультет МГУ с дипломной работой по древнеславянской филологии. Среди ее учителей - С. С. Аверинцев, М. В. Панов, Ю. М. Лотман, Н. И. Толстой. Круг интересов - история русского и старославянского языков, традиционная культура и мифология, литургическая поэзия, общая герменевтика поэтического текста. В 1983 окончила аспирантуру Института славяноведения и балканистики АН СССР, защитила кандидатскую диссертацию на тему «Погребальная обрядность восточных и южных славян». В 1980‑е годы Ольга Седакова работала в ИНИОН (Институт научной информации по общественным наукам). Делала обзоры новейшей гуманитарной литературы, занималась переводами. С 1991 - преподаватель и старший научный сотрудник Института истории и теории мировой культуры (философский факультет МГУ). Первая книга стихов «Ворота, окна, арки» вышла в издательстве YMCA-Press в Париже, где печатались сочинения И. Шмелева, Н. Бердяева, И. Бунина, Б. Зайцева, М. Цветаевой, «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына.

В СССР тексты О. Седаковой распространялись в «самиздате», первое издание (книга стихов «Китайское путешествие» Стелы и надписи. Старые песни») выпущено в 1991 в издательстве Carte Blanche. Издано 55 книг стихов, прозы, переводов и филологических исследований (на русском, английском, итальянском, французском, немецком, иврите, датском, шведском языках). Начиная с 1989, Ольга Седакова постоянно участвует в фестивалях поэзии, конференциях, книжных салонах, читает лекции, преподает в университетах Европы и США.

Доктор богословия honoris causa (Минский Европейский Гуманитарный Университет, факультет богословия, 2003). Офицер Ордена Искусств и словесности Франции (2012). Академик Академии «Sapientia et Scientia» (Рим, 2013). Академик Амвросианской академии (Милан, 2014). Член попечительского совета Свято-Филаретовского православно-христианского института. Литературные награды: Премия Андрея Белого (1983), Парижская премия русскому поэту (1991), Премия Альфреда Тепфера (1994), Европейская премия за поэзию (Рим, 1995), «Христианские корни Европы», премия имени Владимира Соловьева (Ватикан, 1998), Премия Александра Солженицына (2003, «за отважное устремление простым лирическим словом передать таинственность бытия; за тонкость и глубину филологических и религиозно-философских эссе»), Премия Данте Алигьери (2011), Мастер гильдии «Мастера литературного перевода (2011), премия «Глобус» журнала «Знамя» и Всероссийской государственной библиотеки имени М. И. Рудомино (2011).

Автор «Словаря трудных слов из богослужения: Церковнославяно-русские паронимы» (Москва, 2008). Автор переводов (Франциск Ассизский, Данте, П. де Ронсар, Дж. Донн, С. Малларме, Э. Дикинсон, Р. М. Рильке, М. Хайдеггер, П. Клодель, П. Целан, Т. С. Элиот, Э. Паунд, Ф. Жакоте), статей о творчестве Пушкина, Некрасова, Хлебникова, Ахматовой, Пастернака, Цветаевой, Мандельштама, мемуаров о С. Аверинцеве, Г. Айги, И. Бродском, М. Гаспарове, Л. Губанове, В. Ерофееве…). Книги О. Седаковой выходили в Париже, Лондоне, Копенгагене, Иерусалиме, Вене, Копенгагене и др. Наиболее полные издания - двухтомник «Стихи. Проза» (Москва, 2001) и 4‑томник «Стихи. Переводы. Poetica. Moralia» (Москва, 2010). На тексты О. Седаковой писали музыку А. Вустин, В. Сильвестров.

С самого начала я хочу, чтобы меня не поняли неправильно, не поняли так, как, к сожалению, наши привычки словоупотребления заставляют понимать. Прежде всего, я совсем не предлагаю делить людей на каких-то «значительных» и «посредственных», «великих» и «маленьких», «одаренных» и «бездарных». Я попытаюсь объяснить, что имеется в виду под посредственностью, в дальнейшем, по ходу изложения. Пока же замечу, что это вовсе не противопоставление каких-то «обычных» и «необычных», наделенных особыми способностями людей. «Посредственность» - это отнюдь не «обыкновенный человек», «рядовой человек», как еще его называют, то есть тот, кто не отмечен какой-то исключительностью. Привычка думать именно так заставляет многих мучиться и сомневаться на собственный счет: не посредственность ли я? Мы затрагиваем одну из самых больных точек «современного человека». Я знаю немало людей, которые скорее согласились бы считаться дурными, чем посредственными. Всю жизнь длится у многих этот несчастный роман с самим собой: серость я или не серость, Наполеон или тварь дрожащая? Так вот, мало того, что человек и без того страдает от своей «неисключительности», «серости», как у нас говорят: тут еще ему говорят, что он представляет собой социальную опасность, поскольку он не гений. Заверяю вас, что ничего подобного я в виду не имею.

Итак, для начала я отвожу это привычное понимание «обыкновенных людей» как «посредственных». Русское слово «посредственность» можно трактовать по разному: как «нечто посредине между плохим и хорошим, ни то ни сё». Но интереснее, мне кажется, соотнести его со словом «непосредственность» - и тем самым увидеть в нем «опосредованное», не прямое, не простое, не «первое», не совсем «настоящее». Прямота и простота отношений - вот чего не знает посредственность. Вот здесь мы и поймем мысль Пастернака о том, что обыкновенный человек - как и гениальный - не может быть «посредственным», как не может быть «посредственной» природа. Никакой «посредственности», допустим, в домашнем коте или в дереве вы никогда не найдете. Не найдете вы ничего «посредственного» в ребенке, любом ребенке дошкольного возраста. При том, что ничего «необыкновенного» вы там также не найдете! Посредственность – не врожденное свойство человека, это его выбор. О таком выборе я и собираюсь говорить.

Мои размышления о зле посредственности связаны, прежде всего, с искусством - поскольку больше всего я думаю об искусстве и, в частности, о том уроке, который несет в себе искусство. О том, что такое весть искусства - нравственная весть:

Не бумажные дести, а вести спасают людей.

Впервые я пыталась описать этот урок в статье «Морализм искусства». Как известно, мораль и искусство - вещи как будто бы противоположные. Во всяком случае, в Новое время так принято считать. В Новейшее тем более. Стоит открыть знаменитую книгу Жоржа Батая «Литература и зло». Французский мыслитель излагает в ней свою гипотезу: искусство в своей сути - это не что иное, как опыт общения со злом, с тем злом, которое общественная мораль и обыденная жизнь категорически запрещают. И в самом деле, в литературе Нового времени мы обыкновенно не встретим, как в средневековой житийной литературе, «идеальных» героев, «положительных» примеров, примеров для подражания. Было бы странно таким образом прочитать, например, классические романы: ведите себя, как Анна Каренина - или как Раскольников! Или как Гамлет! Не только герои прозы и драмы - отнюдь не образцы для подражания. Поэт (или его лирический герой) - тоже никак не праведник, и «подражать» Блоку или Бодлеру, как святым подвижникам, вряд ли уместно. Но в чем-то - мы непосредственно чувствуем это - и «проклятый поэт» превосходит «доброго обывателя». И, как ни странно это звучит, это превосходство я понимаю как нравственное - при этом ни в малейшей мере не солидаризуясь с романтической схемой.

Художник обращает внимание на то невидимое зло, о котором повседневная мораль забывает или даже, вообще говоря, способствует тому, чтобы этот неведомый порок - порок посредственности - развивался и чувствовал себя хозяином положения.

В отличие от Батая, я думаю, что дело искусства - вовсе не заглядывание в бездны зла ради самой этой авантюры, «нарушения границ дозволенного»: это усилие расширить мир, усилие вырваться из замкнутого пространства «данности», как из бочки в сказке Пушкина:

Вышиб дно и вышел вон.

То, чем занимается искусство, можно назвать расширением сердца. Превосхождением собственной данности. У Данте во второй Кантике, в «Чистилище» есть замечательное трехстишие (привожу в дословном переводе):

Вы не замечали,
что мы (т. е. род людской) - гусеницы,
Рожденные для того,
чтобы сделаться ангельской бабочкой,
Которая летит к ничем не заслоненному
огню справедливости? (Purg. X, 124-126)

Последняя картина - бабочки, летящей на огонь, «блаженной тоски по огненной смерти» как образа истинного существования человека - является у Гете и завершается знаменитой строфой:

И пока у тебя нет этого,
Вот этого: Умри и стань! -
Ты только унылый гость
На тусклой земле.

Вот что искусство помнит и напоминает, и в этом его нравственный урок: императив «умереть и стать». Это именно то, чего не допускает посредственность. Так что дело совсем не в исключительных дарованиях или их отсутствии, не в «своеобразии» или похожести на всех, не в романтизме и реализме. Почему для европейского человека такое «прощание с собой» может представиться выходом в зло, это отдельный разговор, и теперь я его не буду начинать. Я хотела только объяснить свою исходную точку. Искусство, творчество я вижу не как какой-то чрезвычайный опыт, но наоборот: как восстановление человеческой нормы, которая искажена тем, что называется «обыденностью».

Итак, не будучи ни социологом, ни политологом, ни экономистом (от людей этих профессий ожидают авторитетных высказываний об актуальности), я собираюсь говорить о посредственности как о реальности политической, исходя из того аспекта внутренней жизни, которым занято искусство.

То, что называют внутренней жизнью, казалось бы, с политикой не слишком связано - если вообще, как многие думают, оно не прямо противоположно политике. Ведь именно отрешившись от всей этой суеты, от всей этой мышиной возни и мелких интриг (так представляется поле политики) человек и оказывается в области внутренней жизни.

Да, внутренняя жизнь обладает большой автономностью от внешних обстоятельств, а порой эта автономность становится абсолютной. Эти моменты абсолютной свободы души от происходящего умеют улавливать художники. Лев Толстой особенно. В «Войне и мире» есть эпизод, когда Пьер Безухов оказывается в плену у французов. Его положение безнадежно, его ведут расстреливать - и в этот момент он вдруг переживает чувство абсолютной свободы от всего происходящего, ему открывается некое неопровержимое знание, даже не знание, а опытное переживание того, что он обладает бессмертной душой. И он смеется. Вся ситуация представляется ему смехотворной. «Это меня хотят убить? Мою бессмертную душу?» - думает Пьер.

Такие моменты абсолютной автономности внутренней жизни случаются не только в так называемых пограничных ситуациях: сверхтяжелых, смертельно опасных. Они могут случиться совсем в других местах. Один знакомый рассказывал мне, как однажды он услышал старую запись Шаляпина: нереставрированную запись, где сквозь шумы звучал этот живой неповторимый голос. И он - мой знакомый - пережил именно это: шок непосредственного присутствия полной свободы. Он пережил встречу с реальным бессмертием. С умершим - и живым, и бессмертным - Шаляпиным, как он говорил, вдруг встретилось бессмертное в его душе. Это вызвало у него не взрыв смеха, как у Пьера, - а слезы, счастливые слезы.

По разным причинам - или без видимых причин мы оказываемся в пространстве другого измерения: можно назвать его «первым» или «последним». Все другое представляется в сравнении с ним иллюзорным. Есть, кроме Толстого, еще один мастер регистрации таких моментов «сокрушенного сердца» - Марсель Пруст.

В такие моменты мы встречаемся с тем, что Гете назвал «старой правдой», которая всегда та же. Я не буду читать по-немецки, а сразу приведу подстрочный перевод:

Правда давным-давно найдена
И связала союзом благородные души.
Крепко держись ее, этой старой правды.

Эта старая правда, где мы всё знаем, ничего не спрашивая и ничего не объясняя себе, не изменяется не только от смены политических режимов, но и от космических катаклизмов. Как известно, по евангельским словам: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» (Мк. 13:31; Лк. 21:33). Естественно, тем более они не прейдут со сменой политических режимов.

В гетевском высказывании важно для меня то, что саму эту старую правду не надо искать. Она давно найдена. Привычная тема поисков, духовных поисков тем самым отменяется. Она открыта давным-давно, как говорит Гете, она связала между собой благородные души - те, которые согласились ей верить. Если что приходится искать, то этo себя - того себя, который может войти в этот благородный союз. И это совсем непросто. Именно на этом пути, на пути поисков себяблагородного, продолжая говорить гетевскими словами, мы и сталкиваемся с тем, что я называю политикой.

Казалось бы, такие ситуации, как происшедшее с Пьером Безуховым, не репетируются, не подготавливаются, происходят вопреки всему: они как будто падают с небес. Но в действительности с небес падает куда больше, чем мы можем принять. Должно еще найтись место во внутреннем мире для этого состояния. Должна быть какая-то готовность - может быть, до поры не известная самому человеку - готовность согласиться на эту старую правду. Наше сопротивление этой правде необычайно.

Одна моя знакомая немецкая современная художница рассказывала мне, что до какого-то времени она ненавидела правду. Естественно, назвать свое настроение таким образом она смогла только тогда, когда пережила радикальный душевный переворот. До этого она так свою неприязнь не могла бы назвать. Но она замечала, что настоящая живопись, и современная, и классическая, вызывает у нее острую личную ненависть, что она ненавидит, допустим, Рембрандта. Она охотно признавала при этом средние вещи. Все, что противоречило этому среднему уровню, вызывало у нее непонятную ей самой ненависть. Этого не должно быть, это меняет все карты, это рушит мой мир!

Только после внутреннего переворота она осознала, насколько она была скована своего рода союзом с полуправдой. Это не была какая-то вопиющая ложь, нет: это была полуправда. И все, что выходило за границы полуправды, для нее было абсолютно неприемлемо. Ей необходимо было оправдать положение «унылого гостя на тусклой земле» как единственно возможноe.

Интересно, что об этом феномене свидетельствует и православный подвижник XX века, архимандрит Софроний (Сахаров): «Люди странным образом избирают не лучшее, а нечто среднее. Не говорю – худшее, но среднее. Однако это среднее, когда каждый цепляется за него и не хочет расширить, это среднее все же становится тесным. Так, вся наша жизнь проходит в борьбе с теснотою сердца людей. И скажу правду, нередко я стою на грани отчаяния» // Архимандрит Софроний (Сахаров). Письма близким людям. М.: Отчий дом, 1997. С. 54.

Я предполагаю, очень многие удивятся, почему на пути к внутреннему, к «старой правде» мы, как я сказала, встречаемся с политикой. Разве не должны мы просто бежать от политики, от всей ее суеты и лжи, от ее насквозь разыгранной, насквозь сценарной реальности, как мы знаем теперь особенно ясно, со всеми этими пиаровскими кампаниями, которые описал В. Пелевин? Очень часто путь побега от всего этого - да и вообще от всего «внешнего», самым внешним из которого видится политика, - и почитается духовным. По моему убеждению, если это путь духовности, то духовности гностического типа, духовности, которая вообще не признает ни реальности, ни ценности здешнего мира.

Политизирующая суета может быть действительно большой помехой, как писал измученный поздний Пушкин:

И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.

(Как хорошо слышно из этих стихов, Пушкин вовсе не сочувствует «балагуру», которого стесняют в замыслах, и за его права, за его свободу «морочить олухов» бороться не намерен.)

Но совсем другое дело отношение с политикой в ее исходном смысле (я напомню, что политика - это аристотелевское слово, это слово классической античной мысли), политикой как законами общежития, законами гражданства. То, что такая идея гражданства не чужда христианской православной мысли, мы видим в таких выражениях литургических текстов, как «небесное жительство», «рая житель» (так именуется святой) и подобных.

«Жительство» в церковно-славянском языке передает греческое „политейя“, гражданство, участие в жизни полиса. «Житель» же по-славянски - не просто обитатель, как это в русском языке, но гражданин, то есть тот, кто несет ответственность за политейю, за город, за свое общество. И поэтому если пойти путем уклонения от жительства, от позиции жителя и смотреть на все происходящее с пресловутой точки зрения вечности, sub specie aeternitatis, это будет очень ложный, кривой путь.

Посмотреть на все «с точки зрения вечности» почему-то кажется обывателю чрезвычайно легким делом. Однако эта «точка зрения вечности» подозрительно напоминает обыкновенное наплевательство.

Вот образец такого взгляда «глазами вечности». Мои итальянские знакомые совершали паломничество на Соловки: они хотели поклониться месту человеческих страданий, и в том числе, месту страдания людей, которые были христианскими исповедниками. Для них проводили экскурсию по острову и монастырю, показали все что угодно, но не это. Когда они спросили, почему на Соловках так мало памяти о лагерях, о погибших, о том, что там происходило совсем недавно, проводник сказал им: «Но ведь это было такое короткое время по сравнению с вечностью!»

Вот это та самая точка зрения вечности, которую, мне кажется, можно назвать точкой зрения свинства: «Это продолжалось всего десять - пятнадцать лет». Мои итальянские знакомые, люди верующие, не побоялись заметить, что и 33 года земной жизни Господа нашего с точки зрения такой вечности - тоже совсем короткое время!

Вспоминая Томаса Манна, последнего европейского классика, писателя-гуманиста, который в ХХ страшном веке нашел достойную позицию и оставался ей верен, можно привести его слова о том, что политика - это здоровье духа, который вне политического самосознания и действия гниет. В его случае политический выбор состоял в определении личной позиции по отношению к германскому нацизму. Какая «внутренняя жизнь» осталась бы целой в эту эпоху, не совершив такого выбора? Несомненно, это случай незаурядный - посетить мир «в его минуты роковые», во время неприкрытого действия зла. Но слова о «здоровье духа» мне представляются действительными для любой эпохи.

На парижском Книжном Салоне этого, 2005 года, где Россия была почетным гостем, тема устранения от политики звучала не однажды. Поэт Александр Кушнер говорил, что не стоило бы Мандельштаму писать «Мы живем, под собою не чуя страны», чтобы заплатить за эти – не лучшие в поэтическом смысле десять строк – жизнью. Нужно было не удаляться от великих метафизических «Восьмистиший». Такого же рода роковой ошибкой была названа политическая ангажированность философа Мераба Мамардашвили, которая также стоила ему жизни. Почему бы ему было не продолжать что-то вроде «Лекций о Прусте»? Так говорил замечательный грузинский режиссер Иоселиани. Боюсь, что оба защитника «чистой поэзии» и «чистой мысли» не представляют себе, до какой степени безумный по их мнению шаг обусловлен самой этой поэзией и мыслью и не является внешним по отношению к ним – но их прямым продолжением, и продолжением «вверх».

Что же такое, в конце концов, это гражданство, эта политика? Это, как мне представляется, с одной стороны - опыт существования в виду зла и с другой стороны - в виду страдания, чужого страдания. Вот что я имею в виду прежде всего, когда говорю о политике. Здесь каждый человек оказывается свидетелем. Свидетелем того, что творится зло и насилие, свидетелем того, что какие-то невинные люди его на себе испытывают. Он не может сказать, что с точки зрения вечности это почти ничего не значит. (Откуда, между прочим, у всех такое близкое знакомство с вечностью?). Так что каждый человек оказывается или участником истории - или ее жертвой. Участником, если он принимает происходящее всерьез и как-то на это отвечает - или же, как прекрасно сказал в своей нобелевской речи Иосиф Бродский, «жертвой истории». Тот, кто для облегчения дела решит посмотреть на все с этой злосчастной точки зрения вечности, и оказывается жертвой истории: то есть, не тем, кого убили, а тем, кто соучаствовал в зле как в некоей необходимости, единственной возможности («а что я мог делать?», «а нас так учили» и т. п.). Те, кто «ничего не знали» или «ничего не понимали». Так, немецкие обыватели «не знали» и «не понимали», что их соседей увозят в лагеря. «Не знали» и «не понимали» этого и наши люди. «Не подумали» они и о том, что происходит с теми, кого они обсуждали на общих собраниях и кричали: «Вон Пастернака из нашей страны! Вон Солженицына из нашей страны!». «Не подумали», «не понимали» - и соучаствовали в этом позоре. Вот кто настоящие жертвы истории. И в другой разряд их уже никто не переведет. С этим итогом они и приходят к концу своей жизни.

Так вот, когда зло - как в те времена, о которых мы говорили - принимает откровенно инфернальные формы, а страдания превосходят все меры (при Гитлере в Германии, при Сталине у нас), тогда союз со злом или даже мирное с ним сосуществование определенно делают для человека невозможной встречу со своим внутренним миром, с его «старой правдой». Доступ к ней оказывается блокирован. Мы это знаем по судьбе многих художников и мыслителей, которые выбрали конформистскую позицию, и плод ее был сразу же очевиден: они утратили творческий дар, они ничего общезначимого сказать уже не могли. Выбор в ситуациях такого рода труден по-человечески (жалко себя, страшно за ближних и т. п.), но эвристически он не труден. Здесь, пожалуй, слишком ясно, где зло, а где добро. Во всяком случае, мыслящему и чувствующему человеку это несомненно ясно.

Но наша нынешняя ситуация гораздо сложнее. Она пестрая и мутная. Времена открытого, инфернального зла как будто бы прошли. Те времена, которые без стыда утверждали целесообразность зла любого масштаба, исходя единственно из того, чему оно «служит»: если нечто служит «немецкой верности» или «торжеству коммунизма», то оно не просто необходимо, а прекрасно. Не согласится с этим только «несознательный» человек.

Теперешнее время как будто ничего такого вопиющего не говорит. Скорее уж оно говорит, что само различение добра и зла устарело, что все и не добро, и не зло, а чтото такое среднее, смешанное, невнятное, отчасти хорошее, отчасти дурное - как мы все, как весь этот грешный мир. Нет худа без добра. В этой немудрящей пословице, «нет худа без добра», Бродский увидел некую великую философию и предположил, что это и есть та новость, которую Россия несет Западу, тот «свет с Востока», которого Запад ждал и наконец созрел для этой мудрости.

Однако, до чего же тогда созрел мир, который до сих пор не знал, что нет худа без добра, что вообще не стоит слишком решительно различать худо и добро? Он созрел до цинизма, потому что такое неразличение - не что иное как цинизм. Ничего особенно нового, замечу, в этом цинизме нет. Его прекрасно знали софисты, противники Сократа. Большими мудрецами при этом софистов считали только профаны. Но теперь влиятельные философы солидаризуются с такой мудростью!

Не нам рассудить, что зло, что добро, а всякая попытка слишком резко провести эту черту грозит фундаментализмом.

Фундаментализм же для современности - это, несомненно, самое страшное зло, главная форма зла, которой боится просвещенный либеральный мир. Ради спасения от фундаментализма он готов примириться со многим, почти со всем. Современное либеральное общество называют иначе «терапевтическим» (то есть, относящимся к каждому человеку как к пациенту, носителю фрейдовской «ранней травмы») и «пермессивным» (позволяющим, снисходительным). В такой ситуации насилие (если оно вообще есть, с чем многие не согласятся) становится совершенно неприметным, носители его - анонимными. И кто, собственно говоря, тиран, репрессивная инстанция либерального общества? А жертв как будто и вовсе не видно. Где же здесь место «политики», политической ответственности - в том смысле, о котором я говорила?

Очевидно, что ситуация, которую я описываю, - совсем не та, в которой мы с вами живем. Это ситуация «дальнего зарубежья», того мира, который у нас называют «цивилизованным» или «свободным», - авангарда истории, который нам еще как будто предстоит догонять. Наши непосредственные политические заботы - явно другие. Ни пермессивностью, ни терапевтичностью у нас еще не пахнет. Мы совсем недалеко ушли от тех самых, грубейших форм насилия и страдания, и презрения к человеку, и они на наших пространствах как будто всегда рядом, всегда наготове. Так что не впасть в них снова - наша актуальная задача, и дальше нее ничего не видно. Тем не менее, я убеждена, что мы живем в общем, планетарном времени, что наша ситуация не отделена от общего положения цивилизации, ключевое слово которой - либерализм. Мы еще не осознали этого в наших дискуссиях и продолжаем выглядывать в «мир», как из-за железного занавеса или китайской стены: что там «у них». Повторю: мы живем в планетарном времени. Движение истории захватывает всех. Наша изоляция в мире кончилась. Ее на самом деле-то никогда и не было. Знали это насельники нашей страны или нет, Советский Союз входил в игру общемировых сил.

Обыкновенно наше вхождение в европейскую цивилизацию понимают как преодоление нашего «отставания». «Мы» должны догонять «их». Кто-то этому рад и хотел бы «догнать» как можно скорее. Кто-то в ужасе от предстоящей перспективы: оттуда, из будущего «на нас» валится сор «их» масс-культуры, крушения ценностей и т. п. Однако, как ни странно это звучит, в некоторых отношениях хронологическая последовательность выглядит прямо противоположным образом - я не раз встречалась с этой поразительной догадкой во время путешествий по Западу. Нельзя не заметить, что во многом «мы» «их» обогнали, и теперь «они» нас нагоняют. Это очень странно, но я попытаюсь объяснить, что я имею в виду. В каком-то смысле мы уже были в будущем либерального общества.

Естественно, ничто не повторяется целиком, и их будущее может принять какие-то другие оттенки. Но, тем не менее, я действительно видела, что в некоторых вещах мы на самом деле были, как пелось в советской песне, «впереди планеты всей». И вещи это не второстепенные, а может быть, самые существенные.

Я расскажу одну историю, которая сразу же поможет уточнить, что я имею в виду. Однажды в Хельсинки, в университете меня попросили рассказать вкратце, в течение одной лекции, одного академического часа, историю подсоветской культуры и искусства. И поскольку за час многого не расскажешь, я свела эту историю к очень краткой схеме. Главным героем ее у меня был так называемый «простой человек ». (Опять же, прошу не заподозрить меня в высокомерии: саму себя я всегда считала именно таким простым человеком - так и отвечала это редакторам, которые утверждали, что «простой человек» этого не поймет: «Но я сама простой человек!») «Простой человек» в кавычках. Тот самый «простой человек», которым постоянно оперировала пропаганда. От художников требовалось писать так, чтобы его понял «простой человек». От музыкантов требовалось сочинять такие мелодии, которые «простой человек» (то есть не получивший музыкального образования и, вероятно, не отягченный ни слухом, ни привязанностью к музыке - иначе он уже не «простой» в этом смысле) мог бы запомнить с первого раза и спеть. Так Жданов учил Шостаковича и Прокофьева, какими должны быть мелодии: чтобы их сразу можно было запомнить и спеть. Остальное называлось «сумбур вместо музыки». Философ не должен был говорить ничего «заумного», «сумбурного», «непонятного» - как это делали Гераклит, Гегель и другие несознательные и буржуазные мыслители, классовые враги «простого человека». И т. д., и т. д.

Был ли этот «простой человек» реальностью или он был конструкцией? Это вопрос. Я думаю, изначально он был конструкцией, проектом. Изначально его придумали, этого «нового человека», которого и принялись воспитывать: внушать людям, что они имеют право требовать, чтобы угождали их невежеству и лени. «Искусство принадлежит народу». И стали размахивать этим «народом» и «простым человеком» во все стороны, как какой-нибудь Илья Муромец своей булавой, и крушить головы тех, кто не «простые». Постепенно эта официальная болванка наполнилась содержанием. И «простой человек» явился миру.

Сколько раз я видела его, этого «простого человека» в действии! Как точно исполнял он свою роль, скажем, на выставках прекрасных художников, которым только иногда, в маленьком зале, разрешали выставить свои работы. У меня была старшая подруга Татьяна Александровна Шевченко, замечательная художница, дочь Александра Шевченко, которого называли «русским Сезанном». Однажды - ей было уже за 70 - состоялась одна из первых ее выставок, на окраине Москвы. Татьяна Александровна была человеком ангельской души. Она писала нежнейшие портреты, нежнейшие натюрморты, составленные исключительно из красивых вещей: из цветов, из ракушек - из того, на что нельзя смотреть иначе, как любуясь. Она сама говорила, что ей хочется рисовать человека таким, каким его видят, когда глядят на него любуясь. В результате все у нее получались на портретах немножко лучше, чем это видно невооруженным взглядом - взглядом, не вооруженным очарованием. Это было не приукрашивание, а высматривание в человеке его лучшего. Она написала и два моих портрета, на которых я несравненно лучше, чем, я бы сказала, на самом деле. Так она видела. Одним словом, упрекнуть ее - с точки зрения «современного» искусства - можно было бы разве что в «украшении действительности», в смягчении ее драматизма, в странной безмятежности.

И вот мы открыли альбом для отзывов. Я глазам своим не поверила. Страница за страницей - все то же: «Для кого это все выставлено? Простой человек этого понять не может. Почему все такое мрачное? Почему все в мрачных тонах?» И ведь это были не какие-то агенты, не какие-то инспекторы из ЦК КПСС. Это были обычные люди, которые писали то, что думали.

Что касается тонов… У «простого человека» явно что-то случилось с восприятием цвета, если эти мягкие пастельные тона ему казались мрачными и угрожающими. Какие же он считал веселыми? Вероятно, такие, как на плакатах. Зрители не просто возмущались, они требовали запретить эту выставку и впредь ничего подобного не выставлять. Можете себе представить, как переживала все это старая Татьяна Александровна. Она думала, что дело в идеологах, в комиссиях, инстанциях… Оказалось, что осуждает ее сам «простой народ». Он не хочет смотреть на эту заумную и мрачную живопись. Это было самое страшное. Для нее, для меня, для многих из тех, кого тогда «запрещали», - вот это и было самым страшным. Осуждение идеологических инстанций нас нисколько не удручало. Что еще они могли делать? Но когда простые люди, твои соседи от себя лично выражали те же мнения - вот это действительно сражало!

Итак, «простой человек», который твердо знал, как должен писать художник, как должен сочинять мелодии и подбирать гармонии музыкант, строчил в редакции, выражал свои возмущения по поводу любой нетривиальной вещи, напечатанной в журнале. Зачем такое печатают? Такое печатать нельзя. Народу такое не нужно. Некогда воспитанный, он сам стал воспитателем. Он стал воспитывать других. К какому-то времени, видимо, «простой человек» составлял уже статистическое большинство нашего общества. Примыкать к «простым» было выгодно и удобно.

Когда обсуждают «реальный социализм», редко задумываются над тем, чем он соблазнял человека тогда - и чем он продолжает соблазнять, откуда возникает ностальгия по нему? Ради чего человек соглашается на безвыходную тюрьму и вечный надзор? От чего освобождала его эта тюрьма? От чувства метафизической личной вины - предположил Пауль Тиллих в своем анализе тоталитаризма. А это не шутка, это одно из труднейших обстоятельств человеческой жизни. Режим предлагал каждому своему участнику удобства, которых в предыдущей истории человек еще не знал - или не знал в такой мере. Он предлагал ему возможность стать «простым человеком», у которого нет никакого спроса с себя, над которым совесть не стоит, «как зверь когтистый». Иначе говоря, он предлагал возможность свободы от личной вины, свободы от «комплекса неполноценности». Зачем, скажем, спрашивать себя: да кто я такой, чтобы судить о живописи? видел ли я еще какие-нибудь десять картин - или вижу эту первую, но уже знаю, что в ней неправильно? Зачем «комплексовать» перед тем, что превышает твое понимание и опыт? Без согласия вот этого «среднего» человека, посредственного человека, на режим, без того, что в определенном смысле в этот режим ему выгоден - и не в смысле материальной социальной опеки, а вот в этом, метафизическом, если угодно, духовном отношении - мы мало что поймем в том, что у нас происходило. И в том, что опять стоит в дверях, к чему опять люди склоняются: снимите с нас ответственность, мы не хотим быть виноватыми, пусть все опять будет «просто» и «понятно».

Так вот, я рассказываю в Хельсинки историю о том, как проектируется, воспитывается и становится главным судьей всего происходящего этот, так называемый «простой человек», и говорю: на могилах многих наших художников, которых или убили, или довели, или свели со света, можно было бы написать: «Их убил „простой человек“». Партия не говорила, что это она расправляется с ними. Она утверждала, что всего лишь выполняет волю народа, что ради «простого человека» расправляются с Шостаковичем или с кем-то еще.

Так вот, пока я все это говорю, я вижу, что студенты в большой университетской аудитории - такой же наверно, большой, как эта - как-то ежатся, смущаются и чтото им неловко. Потом ко мне подошли преподаватели и стали благодарить: «Спасибо вам!Вот теперь они узнали, что они делают». «Они» - это студенты. Как выяснилось, хельсинские студенты подходят к своим профессорам с таким же требованием. Они говорят: «Не завышайте задач. Не требуйте от нас слишком многого. Не говорите нам слишком сложного и заумного. Мы простые люди. Не требуйте от нас невозможного. Все должно быть для простых людей». И Финляндия здесь совершенно не исключение. Это, к сожалению, типичная картина. Я встречала уже немало европейских редакторов, издателей, устроителей поэтических фестивалей, которые говорили то, что мы в прежние времена слышали постоянно - и надеялись, что это навсегда исчезнет вместе с нашим специфическим режимом: «Наш читатель этого не поймет. Мы не должны угнетать читателя, репрессировать его завышенной эрудицией, сложностью и т. д.»

Часто в таком разговоре мне приходилось слышать и наше родное раздвоение говорящего, раздвоение, которое младшее поколение, я думаю, уже не встречало. Раздвоение каждого человека на «я» и «мы». Редактор спокойно говорил: «Я лично этого не люблю, но нам это нужно». Или наоборот: «Мне это нравится, но мы этого принять не можем». У человека, как будто облаченного властью и правом принимать решения, внутри было два существа: «я» и «мы». Эту шизофреническую ситуацию он считал совершенно естественной. И что же - теперь мы встречаем то же самое на свободном Западе, то же раздвоение вкуса и убеждений на «личные» и «публичные». Происходит это, разумеется, по совершенно другим причинам. Однако нетрудно разглядеть, что в итоге появляется: тот же самый «маленький человек», «простой человек» с его характерными свойствами: он какой-то чрезвычайно обидчивый и ранимый, этот «простой человек». Если он встретит что-то, что его превышает, он страшно обидится, почувствует себя репрессированным, потеряет уверенность в себе навсегда. «Нельзя подрывать уверенность в себе», один из законов политкорректности. Поэтому никак нельзя его трогать и ставить в затруднительное положение. (Почему-то не обсуждается другая, и вполне возможная реакция: от встречи с высоким человек может порадоваться и даже испытать гордость - не за себя, так за «нас», за род человеческий; он может захотеть присоединиться к тому, что его превышает…).

Я думаю, что не буду пересказывать многочисленные истории в этом роде, которые я видела в последние годы в самых разных местах, вплоть до радио Ватикана, и которые меня поражали. Достаточно одной иллюстрации того, что мы и в самом деле были впереди планеты всей: вот в этом проекте «простого человека».

Теперь он явно становится главным героем цивилизации. Для него работает могучая индустрия развлечений, его надо защищать от «непростых». Поэтому я и назвала ту опасность и ту тираническую силу, которая угрожает современности, посредственностью.

Это положение уже давно предсказывали многие европейские мыслители, говоря об «обществе масс», или о «бунте посредственности», как Дитрих Бонхеффер

«С социологической точки зрения речь идет о революции снизу, о бунте посредственности». И далее: «Недоверие и подозрительность как доминанты поведения есть не что иное, как бунт посредственности» // Д. Бонхеффер. Сопротивление и покорность. М.: Прогресс, 1994. С. 256–257. Похожим образом видел ситуацию русский мыслитель И. Ильин

или о «цивилизации малодушных», как Бернанос

В цикле своих последних, послевоенных политических лекций (к сожалению, еще не переведенных на русский) «Свобода, а на что она?» Ж.Бернанос, христианский мыслитель, со всей страстью пытается предупредить «победившее фашизм» общество об опасности «цивилизации малодушия», возникновение которой он видит в Европе (Bernanos. Op. cit.).

Повторю еще раз, что дело не в том, получил или не получил человек какое-то образование. Мы все встречали людей, не получавших никакого образования - и никогда не позволивших бы себе отзыв типа: «Это заумь!». Совесть и такт не позволили бы им сказать так. Они бы сказали, допустим: «Что-то этого я не пойму!» - без малейшего осуждения, без требования делать все так, чтобы он непременно понял:

А ну, изобрази нам Марьиванну!

Так что речь идет не о наличных знаниях, отнюдь: речь идет о человеке, который уверен в своем праве судить с точки зрения заниженных критериев, требовать легализации этих заниженных критериев - и более того: их принудительного для всех статуса.

Я предлагаю вспомнить, как был осмыслен наш радикальный поворот от общества тоталитарного типа к какому-то другому. К какому другому - выяснить, собственно, до сих пор не удалось. Не больше удалось разобраться и с тем, от чего предполагается освобождаться. В какую сторону - вроде бы сначала было ясно как день. В сторону модернизации, в сторону приобщения к «общечеловеческим ценностям», в сторону достижения того, чем располагает, как тогда говорили, весь цивилизованный мир. Как при этом представлялся цивилизованный мир? Как мир рациональный, прагматичный, коммерческий, демифологизированный, в котором никакой пресловутой «духовности» уже нет. Итак, следовало идти туда и освобождаться от иллюзий. Тоталитаризм был описан как царство мифов и высоких иллюзий, как торжество «поэзии» над «прозой». В этом и заключалась беда. Нужно было как можно решительнее двинуться к смиренной прозе.

В течение всех этих освободительных лет из уст в уста переходило несколько лозунгов, несколько идей, которые повторялись повсюду и, наконец, от повторений приобрели статус неоспоримых истин. Одна из таких истин была самой ходовой. Это строчка Бродского: «Но ворюга мне милей, чем кровопийца». Это сравнение позволяло примириться с неминуемой якобы уголовщиной как первым шагом к свободе: все-таки ворюга уже лучше, чем кровопийца, чем железный Феликс! Почему-то представление о тоталитаризме было связано с некоей «чистотой» и «бескорыстием», а кровопийца представлялся кристально чистым - от воровства во всяком случае (что, надо сказать, совершенно не отвечало историческим фактам: кровопийцы и этим не брезговали).

Другая идея тех лет, не менее расхожая, была взята из Макса Вебера, большей частью непрочитанного, но известного по пересказам: идея протестантского происхождения капитализма. Из этой исторической гипотезы был сделан какой-то странный вывод: сакрализация наживы, идея всеоправдывающей реальности денег.

Третья распространенная идея - смерть интеллигенции и вина русской литературы и русских мыслителей за все происшедшее. Кто виноват? Конечно, Лев Толстой, Чехов, Блок: это они воспитали в российском читателе недовольство настоящим положением вещей, революционность, поиски идеала, что и привело к тоталитаризму.

Четвертая идея, так же казавшаяся неоспоримой: «Или хорошая жизнь, или хорошее искусство». Чтобы был написан, допустим, еще один гениальный роман, «Мастер и Маргарита», необходимы лагеря. И если вопрос стоит так: согласны ли вы на то, что во избежание лагерей вам придется жить без Достоевских? - ответ казался само собой разумеющимся: «Не нужно нам больше Достоевских, лишь бы не было лагерей».

Любая из этих небогатых идей (и сопутствующие им: например, о поэзии как лингвистической игре) не выдерживает никакой логической проверки и попросту не отвечает фактам. Тот же Гете не нуждался в лагерях ни для своего «Вертера», ни для «Фауста». Но, тем не менее, заявленные тезисы казались неоспоримыми и не обсуждались.

Остановлюсь только на первом из этих глубокомысленных положений. Поэтический смысл строки Бродского обсуждать не приходится. Это строка из «Писем римскому другу», характеристика ворюги - провинциального наместника (читай: брежневского номенклатурного работника); в своем ироническом контексте она вполне осмыслена и оправдана. Но если стих этот понимается sensu stricto, в строгом смысле и как руководство к действию, он оказывается достаточно страшным. Боюсь, что частое и сочувственное цитирование его сыграло свою роль в том, какой оборот приняли наши дела.

Почему же «ворюга» вдруг оказался милым? Старый тоталитаризм, который знала Европа в виде немецкого фашизма и, условно говоря, нашего сталинизма, оставил по себе мину замедленного действия. Он оставил возможность - и привычку - все сопоставлять с собой, и вывод из этого сопоставления был ясен как день: «Все что угодно лучше, чем это». Все-таки это не концлагеря, не газовые камеры. Нацизм был принят за точку абсолютного зла, рядом с которым любое другое зло выглядит терпимым и даже оправданным. Мало того: другого типа зло понимается как противовес нацизму и тоталитаризму. В том числе моральная неразборчивость. «Зато это не фашизм!» Но, как заметил французский философ Франсуа Федье, всякое зло абсолютно. От сравнения одного зла с другим ничего толкового не получается.

Сергей Сергеевич Аверинцев писал: «разве не das offene Geheimnis (секрет Полишинеля) современной западной жизни - что честь моральной победы над гитлеровщиной украдена небитыми и непугаными поколениями, которых там, по ахматовскому словечку, «не стояло» («Вас тут не стояло!» – эту реплику, услышанную в очереди, Ахматова любила повторять!), но которые зато знают, как неправильно мыслили и выражались герои (сопротивления)» .

Письмо С.С.Аверинцева автору, лето 2001 (рукопись). В первые послевоенные годы это обстоятельство отметил Ж. Бернанос: «Миллионам и миллионам людей в мире уже не может быть неизвестно, что Сопротивление, будучи делом горстки решительных людей, в выборной статистике не представило бы собой ничего значительного; так что реорганизация парламентской демократии фатальным образом свела Сопротивление на нет» (Bernanos. Op. cit., p. 70).

Еще раз повторю: «посредственностью», «маленьким человеком», который представляет собой социальную опасность, я не называю человека, обделенного какимито особыми дарованиями или поставленного судьбой внизу социальной лестницы. Я называю так прежде всего человека паники, панического человека, человека, у которого господствующим отношением к реальности является страх, недоверие и желание построить защитные крепости «от жизни» на каждом месте (схемы, «принципы», «идеи», все готовые, опосредованные формы - это разновидности таких крепостей). Я говорила о том, что мне интереснее думать о посредственности в контраст «непосредственности»: как о нежелании и неспособности к прямым, неопосредованным, «своим лично» отношениям с миром.

Более привычно представление посредственного как «среднего», чего-то такого, что ни слишком хорошо, ни слишком плохо: как школьная оценка - «сойдет, но не больше». Такого «среднего» человека, неприметного обывателя - в противовес романтикам и гениям - стали прославлять в наши освободительные годы как гарантию от социальных потрясений, как опору благополучного буржуазного общества. Его отождествили не только со «средним классом» (что совсем не точно) - но и с «золотой серединой» Аристотеля, которая спасет нас от опасных крайностей. Мне крайне обидно за Аристотеля, который в своей «золотой середине» («Никомахова этика») никак не предполагал посредственности и никогда не связал бы посредственность с таким благородным металлом. Что же золотого в посредственности? Аристотелевская середина - это радикальная вещь. Она заключается в равном отстранении от двух противоположных пороков. Средний путь в этой этике - это царский путь, не уклоняющийся ни вправо, ни влево: например, позиция, равно удаленная и от трусости, и от жестокой наглости. Или - от скупости и от расточительства. Вот это будет мужество, добродетель, по Аристотелю. Это никак уж не «ни то, ни се, ни рыба, ни мясо». Совсем нет! Это трудная, пламенная - золотая - позиция. Впрочем, не один Аристотель пострадал и обтрепался, когда попал в развязный журналистский дискурс.

Так вот, коснувшись по ходу нашего обсуждения многих - наверное, слишком многих для того, чтобы все их увязать воедино - тем, перейдем к заключению. Какую же, собственно говоря, опасность представляет собой человек, который не может открытым образом встретить реальность, не может посмотреть на нее без разнообразных шор, предписаний и т. д.? Который не согласится на то, что истина не «слишком сложна»? Который не знает императива «умри и стань»?

Мне кажется, что эта опасность очень простая, так что долго ее обсуждать излишне.

Во‑первых, это человек бесконечно манипулируемый, то есть такой, которого легко принудить к чему угодно, легко употребить на что угодно. Тогда как того, кто не так боится, кто видит вещи как есть, принудить к чему угодно потруднее.

Во‑вторых, этот посредственный человек настаивает на все большей и большей герметизации мира, на замкнутости от всего иного, чем он, поскольку во всем другом, в открытом, непредсказуемом, таинственном есть большой риск.

И в‑третьих, наконец, такая цивилизация останется не только «без Достоевского», которым она легко готова пожертвовать, - иначе говоря, без гуманитарного творчества - но и без того, что во все времена называли жизнью: человеческой жизнью.

В одном из посланий Иоанна Павла II я прочла такой ответ на вопрос: «Кто, Вы думаете, виноват в расколе христианских церквей?» И Папа ответил: «Посредственность. Посредственность внутри каждого из расколотых движений». Странным образом посредственность, которую принимают как массу, какую-то среднюю, смешанную до неразличимости массу, не наделена чувством солидарности. Она поневоле порождает расколы. Ей требуется такое упрощение, которого нельзя достигнуть, не отсекая одного за другим, оставляя разнообразие и сложность, в которой каждый должен ориентироваться по собственному усмотрению. Так и образуются все новые и новые отсеченные - «ошибочные» - части.

Попробуем представить себе цивилизацию, которая достигла полного торжества посредственности: что она с собой несет? Она, несомненно, открывает двери крайнему риску. Она открывает двери фанатизму, потому что фанатизм - это другой способ переживания той же самой неуверенности и того же самого страха. Это мы и видим в последние годы. Столкновение мира с идеологией безыдейности, утратившей способность сопротивляться злу (поскольку нет худа без добра), способность приносить жертву (поскольку последняя ценность этого мира - продолжение существования любой ценой) - и другого, внешнего по отношению к ней мира: людей, которые очень твердо знают, что всегда и на всяком месте нужно делать, и, не задумавшись, пожертвуют ради этого и другими, и собой.